В пустыне, где царит невыносимый зной, в результате эволюции появились животные, вынужденные бережно расходовать свои силы и двигаться, лишь когда без этого действительно нельзя обойтись, да и то медленно-медленно. Приблизительно так дело обстояло и с Берхольмом. Он поднимал голову, если действительно нужно было на что-то посмотреть, протягивал за чем-нибудь руку, если непременно нужно было что-то взять, открывал рот, если и в самом деле вынужден был что-то произнести. «Ничего лишнего» – эта фраза лучше всего описывает его поведение. Ни одного лишнего движения, ни одного лишнего действия, может быть, далее ни одной лишней мысли. Поэтому он всегда говорил и делал только то, что уместно, и никогда ничего неподобающего.
Время от времени он совершал со мною долгие, безмолвные прогулки по дому. Это был большой дом (три этажа и пыльный подвал), однако он знавал лучшие времена. Берхольм дешево купил его и с тех пор, избегая лишних расходов, ничего не предпринимал, чтобы остановить его распад. Хотя в нем было более или менее чисто, половицы покоробились, по потолку расползлись пятна влаги, а иногда краем глаза я замечал, как торопливо уползают маленькие паучки, точно внезапно ожил узор ковра. И вот мы с Берхольмом ходили по этому дому, держась за руки, вверх по лестнице, по комнатам, вниз по лестнице, на первый этаж, еще ниже, в подвал, по плохо освещенным подвальным помещениям, снова вверх по лестнице. Прогулку предварял вопрос Берхольма: «А не побродить ли нам?» – над которым я непременно должен был немного подумать, чтобы потом ответить: «А почему бы и нет?» И мы отправлялись «бродить», медленно, безмолвно, исполненные торжественности. Однажды я нашел в ящике письменного стола (так начинаются множество историй, но только не моя) колоду карт таро. Я рассмотрел их, разложил, снова собрал, сделал вид, будто меня пугает их зловещая пошлость, и попытался гадать по ним о своем будущем. Потом я обнаружил, что последовательность карт не меняется, сколько бы я ни снимал. Вооруженный этим основным принципом карточной игры (он по-детски прост, но большинство людей о нем не догадывается), я показал Берхольму карточный фокус. Довольно жалкая попытка, а Берхольм оказался слишком скверным актером, чтобы это скрыть. Я попробовал проделать фокус перед двумя лучшими, единственными своими друзьями, перед мальчиком по имени Фриц и другим, о котором я помню только, что у него были ужасные гнилые зубы, что он постоянно жевал леденцы и от него исходил неприятный запах карамели. Только Фриц слегка удивился, когда я назвал его карту – «любовники», другой пожал плечами и вообще не понял, в чем дело. Пережив эти поражения, я отложил карты таро и забыл свой жалкий дебют в искусстве иллюзий. Не было ни предзнаменований, ни предвестий, ни осознания своего призвания еще в детстве.
Точно так же дело обстояло с другим. Изредка наш класс водили в церковь на долгие службы, во время которых часто исполнялась музыка. У священника была пушистая окладистая борода, скрывавшая вязаный свитер, он носил джинсы и приходил к нам с гитарой. Он играл на гитаре (кто-то, как две капли воды похожий на него, аккомпанировал ему на ударных), и пел, и был очень жизнерадостен. Нам полагалось подпевать, хлопать в ладоши, да к тому же в такт притоптывать. Я и вправду не знаю, что было хуже, неловкость или скука.
Помню, как все это происходило в первый раз: девочка, сидевшая рядом со мной, листала комиксы про утенка Дональда, что было не так-то просто сочетать со всеми прихлопываниями и притоптываниями; я сыграл с Фрицем партию в шахматы на карманной доске с втыкающимися фигурами и проиграл. Церковный зал был настолько безобразен, что казался почти трогательным: четырехугольные бетонные колонны подпирали плоский потолок с расположенными на нем крестом неоновыми лампами. С восточной стены, за низким деревянным алтарем, с неудовольствием взирал Христос, расщепленный на осколки в духе кубизма; Он был желт лицом и, казалось, мучился зубной болью.
А священник – звали его, кстати, отец Гудфройнт, некоторые имена невозможно забыть, – как раз пришел в состояние настоящего религиозного подъема и, размахивая руками, запрыгал перед микрофоном. Потом он произнес нескончаемую проповедь, никто так и не понял о чем. На этом служба закончилась.
Несколько месяцев на уроках закона Божьего он готовил меня к первому причастию. Мы сидели в церкви, он ходил перед нами взад-вперед и задавал многозначительные вопросы. («Если бы ты был тогда среди рыбаков, что бы ты сказал Иисусу? Нет, выйди сюда и покажи нам, сыграй! Не раздумывай! Экспромтом!») Как-то раз («А теперь давайте начертим социограмму!») он поставил перед нами школьную доску и написал на ней наши имена. «А теперь каждый проведет стрелочки от своего имени к именам троих своих лучших друзей». Я до сих пор помню три тоненькие линии, которые указывали на мое имя, всего три, в то время как к другим именам вело по целому десятку стрелок. А одну из них нарисовал из жалости мальчик постарше, которого я почти не знал. В другой раз отец Гудфройнт читал нам притчу о Блудном Сыне. Я не совсем понял, каким ремеслом блудный сын снискивал себе пропитание на чужбине, и дважды переспросил: «Извините, что он делал?» – «Пас свиней!» – «Что?» – «Пас свиней!» Я не представлял себе, что это такое; суть притчи – сын, нарушивший все запреты, обласкан, а другим, тем, кто не покидал отца и старался изо всех сил, пренебрегают – показалась мне странной. Здесь явно что-то не так! Однако Гудфройнт не стал ничего объяснять. И правильно сделал. К чему сеять сомнения, открывая детям самую ужасную истину на свете. Зачем им знать, что Бог Сам избирает, кого возлюбить, не имея на то причин, что Его милость нельзя обрести никакими усилиями, нельзя заслужить никакими благими деяниями. Что Он несправедлив в Своей любви.
Обряд первого причастия был бесконечно долгим и сопровождался длинными псалмами. Незадолго до этого я впервые исповедался, и Гудфройнт отпустил мне грехи. Странно было ощущать себя безгрешным: моя лень, несколько несделанных домашних заданий, насмешки над глупыми знакомыми – все это более меня не тяготило. И вот я сидел, рассеянно слушая монотонное гитарное соло Гудфройнта, с чувством тихой скуки и просветления. Фриц молча показал мне крошечную шахматную доску с втыкающимися фигурами, но я даже не посмотрел в его сторону. Безобразный церковный зал, казалось, озаряет мягкое, матовое сияние святости. Прямо передо мною пел отец Гудфройнт, за моей спиной вздымалась и опадала разноголосая невнятица хора; по временам я отчетливо различал бас Берхольма. Я оборачивался, ища его глазами; вот он стоит в толпе и кивает мне. А рядом с ним Элла. Жить ей оставалось еще три месяца.
Гудфройнт служил панихиду. В своей надгробной проповеди он благоразумно придерживался общих мест, ведь за обстоятельствами этой смерти таились проблемы, о которых он предпочел бы умолчать. Поэтому он говорил, что все имеет смысл, что в скорби совершенствуется душа человеческая и что когда-нибудь, в конце времен, мы встретимся розовоперстой зарей под стенами Нового Иерусалима. Сияло солнце, бабочки порхали вокруг нас, словно ожившие цветы. Я вижу все как наяву: себя самого, Берхольма, безымянных людей в трауре, продолговатую яму в земле, яркие венки на деревянном ящике, – будто в моих воспоминаниях все это покрылось тонким слоем льда. Вот я стою там, держась очень прямо, сложив руки за спиной, осознавая, что ничто на свете более не способно вызвать у меня трепет. Я не помню, как пришел домой, не помню, что происходило в течение нескольких дней или недель после этого. Но сами похороны я запомнил вплоть до мельчайших деталей. Странно, неужели наша память настолько источена забвением, что в ней остаются лишь отдельные мгновения уплывающего времени, или наше восприятие и вправду подвластно нам лишь иногда и на короткое время? Что же, если оглянуться назад, и в самом деле живо в моей памяти?