Рене кашляет, проводит рукою по шарфику, нажимает пальцами на больное место. Потом спрашивает:
— Машина Его Преподобия.
— По-видимому, — говорит Дольф.
Рене
Мама сильно сдала, думает Рене. Она сутулится, ей трудно держаться прямо. Она глотает с трудом.
И в четвертый раз спрашивает, рад ли я, что вернулся домой. Какая крошечная у нее лавчонка. Четыре шага в длину, три в ширину.
Они пьют столовое пиво[9].
Табак, который выращивает отец, крепче того, который я часто вспоминал под черным небом Бамако[10].
Мама захотела сделать мне компресс на шею. Я отказался. Она смотрит на меня обиженно. Четыре минуты смотрела, я засек по часам.
Угощает меня гороховыми стручками.
— Попробуй. Небось в армии вас не кормили свежим горохом в стручках, а? Только из банок, да? Свежего не давали.
Стручки свежие, молодые, водянистые.
Здешняя ночь холодная, темно-серая. Еще одна ночь из оставшихся мне двадцати. Или тридцати. Еще тридцать раз встретить рассвет.
Звоночек на двери лавки.
— Быстро уходи, — мама шепчет.
Я замешкался, и она потащила меня за собой, схватив за рукав, усадила на кухне.
Собака, которая кашляет, лает, замолкает, царапает прилавок и дверь в кухню.
— Ко мне, Жорж, ко мне, я сказал. — Голос я узнал, Фелисьен, собственной персоной. Стоит против двери. Я притаился за дверью.
— Привет, Фелисьен, — говорит отец и подобострастно смеется. Отец готов стелиться перед всяким. Так и не научился вести себя по-другому. — Привет, Фелисьен, как дела?
— Идут понемногу, — отвечает этот подлец. Его резиновые сапоги скрипят.
— Ну, Фелисьен, чем тебя порадовать? — Мама; проснулась наконец.
— Альма, детка дай-ка мне пол-литра геневера из Балегема[11]. Тот, что делают французы, вреден моему желудку. Ты же знаешь, какие чувствительные желудки у всей нашей семьи. Чуть-чуть переложили специй в еду или небольшая перебранка — и готово, мой желудок взывает о помощи. А в воскресенье у меня будут гости, человек десять, годовщина смерти нашей матушки.
— Как же тебе пол-литра-то на всех хватит?
— Если они хоть чуть-чуть понимают в жизни, Дольф, то выпивку принесут с собой. Жорж! Ко мне! Ко мне, я сказал!
Жорж, белый терьер, толкает неплотно прикрытую дверь. Гавкает. Вбегает в кухню, видит меня, скорчившегося в углу. Жорж рычит. Под прикрытием двери я хватаю его за ошейник, подтаскиваю поближе, левой рукой зажимаю пасть. Он скулит. Продолжая зажимать пасть, я поворачиваю его голову, подношу к своему лицу. И дую ему в нос. Он скулит, как охрипший ребенок, дрожит; мокрый нос, мокрые зубы. Я отпускаю его, и он бросается к двери.
— Ко мне, Жорж, ко мне.
— Пока, Фелисьен, merci, спасибо, и до скорого, и merci.
— И вам хорошего дня.
Пот, как вода, течет по спине и между ног. Я возвращаюсь в комнату.
— Ты его прибил, что ли, пса? — спрашивает мама.
— Этот пес давным-давно не в себе, — говорит отец.
Мама закладывает руки за голову. Потом наклоняется, пока ее лицо не касается коленей. Она работала медсестрой, а ее волейбольная команда когда-то победила в чемпионате Юго-Западной Фландрии, я забыл, когда и в какой категории.
Когда она заканчивает свои упражнения, отец подает ей стакан светлого эля. Для подкрепления. Я умру, а их жизнь ничуть не изменится.
Я целовал в губы вонючих чужаков, а ее губ с остатками пивной пены ни разу не коснулся, стоял и смотрел в восторге, ни разу не поцеловал ни медовые скулы, ни прохладную шею с прилипшими к ней завитками черных волос. Ни сеточку морщинок в уголках глаз.
— Как тебе наш тэвэ? — спрашивает отец. — Мы его получили от Янтье Фердина, с большой скидкой. Французская программа из Брюсселя принимается лучше всего. Потом — программы из Голландии. Но голландцы все время спорят. Или показывают жутких уродов и даунов. Или весь вечер рассказывают о войне. Двадцать лет прошло, все никак не успокоятся.
Над телевизором висит фотография, которая раньше стояла на каминной полке. Черно-белая, с волнистыми линиями трещин и белыми пятнышками от увеличителя. Солдат, заблудившийся в метели. Каска глубоко надвинута на голову и бросает тень на верхнюю часть лица, половину тусклого, бесцветного овала. Серая шинель до пят. Он вскинул винтовку, но цель мне не видна, она осталась за рамкой фотографии. Снежные хлопья кружатся. На заднем плане видна березовая роща.
— Зачем это? — спросил я маму. — Кому нужен этот лес? Солдат его все равно не может видеть, его слепит снег.
Дело было зимой. Мама сидела, поставив босые ноги на никелированную решетку раскаленной железной печки. Мне надо было делать уроки. И хотелось, чтобы она положила свои замерзшие ноги мне на колени.
— Лес нужен нам, тем, кто смотрит на картинку.
— Альма, не мешай ребенку заниматься.
Она не послушалась отца.
— Этому солдату не выбраться, — сказала она. — Он не увидит березовую рощу из-за метели. Если бы он мог увидеть рощу, он бы понял, что легко найдет дорогу назад, к своему лагерю, видишь, на березах черные свастики и стре́лки. Но ему не выбраться.
— Альма, оставь мальчика, не морочь ему голову дурацкими старыми сказками.
Позже, мне было уже пятнадцать, Учитель Арсен, увидел эту фотографию и сказал:
— Его винтовка похожа на «Гаранд M1». Это не обычное для него оружие, армия брала на вооружение «Маузер 24». Следовательно, он забрал «Гаранд» у убитого американца.
Во времена моей ранней юности я видел маму более-менее счастливой или довольной, только когда Ноэля не было рядом и когда она рассказывала о фотографии, иногда — когда я сидел у нее на коленях.
— Что еще ты видишь в этой метели, Рене?
— Белых медведей.
— Да. Хорошо. Очень хорошо. А еще что?
Я задумался. Помню, в тот вечер трактор Фелисьена тарахтел на улице и мешал думать. Как только он уехал, я выпалил:
— Снежных чудовищ.
Она улыбнулась, словно получила от меня подарок, словно ей открылось что-то новое, словно она никогда этого не забудет.