Впечатление как бы творимого на наших глазах повествования усиливается тем, что рассказчик то и дело напоминает читателю, что он действительно пишет: «Здесь я и пишу». Он делится сомнением по поводу того, как писать: «Не знаю, с чего лучше начать. Рассказывать обо всем по порядку, да только рассказ ли это? Может, лучше описать, как все это видится мне на расстоянии, спустя годы, и еще со слов Леоноры или самого Эдварда?»
Порой повествователь обрывает фразу, не закончив, увлеченный какой-то другой мыслью, а через страницу «вспоминает» о незавершенной фразе и возвращается к ней — не столько ради того, чтобы ее закончить, сколько «разбудить» читателя и, конечно, подчеркнуть спонтанность изложения: «А мне, признаться, от пребывания в Наухайме всегда становилось — как бы поточнее выразиться? — не по себе, точно я в бане, голый — так всегда бывает на пляже или на людях, на виду у всех. (Незаконченная фраза. — И. Р.) Друзей у меня не было, своего дома — тоже. В родном углу…» Через две страницы рассказчик возвращается к незаконченной фразе: «Кстати, я, по-моему, где-то начал фразу и не закончил ее… Да, так вот, что я испытывал каждое утро, собираясь встречать Флоренс после лечебной ванны?» Иногда обнажение приема письма достигается имитацией «вспоминания вслух»: «Дайте мне вспомнить, — замечает Дауэлл, — где же мы тогда были? Ну да, это случилось в августе 1913-го».
Иногда повествователь сам комментирует собственный рассказ: «Трудно держать в голове столько событий… Жаль, что я не пишу дневник, было бы легче».
Спутанная хронология заставляет читателя трудиться, вовлекает его в психологические, нравственные и даже философские перипетии. Рассказчик интригует читателя тем, что знает о каких-то фактах, но не раскрывает их. Постепенно через отдельные, как бы ненароком оброненные детали проясняется картина происходящего. Все это увлекает читателя как отличный детектив: кажется, с каждым новым поворотом сюжета ты проникаешь в некую тайну.
Но наличие героя-рассказчика вовсе не гарантирует связную и доступную пониманию картину мира. В романе звучит неподдельная ирония.
Ведь на самом деле никакого детектива нет. Есть антидетектив: читатель, вместе с рассказчиком, познает не тайну загадочного убийства и не интеллектуальную головоломку со многими неизвестными, а самого себя — подноготную страстей и самообмана. Это мудрая книга. Форд словно говорит нам: нет случайных самоубийств и внезапных смертей, — хаос и мрак творим мы сами, не ведая того и не желая.
Но писатель берет шире. Семейная драма соотнесена у него с историей, трагедией Франции 1870-х, созданием Германской империи в 1871 году, после заключения Версальского договора, наконец, положением в Европе накануне Первой мировой войны.
История через деталь — это модернистский прием. Да, Форд — модернист, но не только. Освоив, точнее, создав модернистскую технику, он на ее основе разработал приемы, которые пришлись впору и последующим поколениям писателей. Европейская и английская литература от Мориака и Мердок до Рушди и Мартина Эмиса явно у него в долгу. Ибо при всей модернистской выразительности и плотности письма, при всей крепкой школе романа как хроники века, Форд отстранен и ироничен. Так и хочется сказать — постмодернистски ироничен. Он словно отсчитывает от неясности, относительности и полной неопределенности происходящего линии поведения своих героев.
И это едва ли не самая поразительная его черта. Форд-писатель рос вместе с веком. Его интерес к новым веяниям лишь высвечивал грани таланта и мастерства. Так и новые поколения читателей открывали и продолжают открывать вечную актуальность — историческую и персональную — его прозы. И это не предел. Подтверждением тому — русское издание его книги, которое читатель держит в руках.
Наталья Рейнгольд
Вместо посвященияПисьмо Стелле Форд
Моя дорогая Стелла!
Я всегда считал «Солдата» моей лучшей книгой — из довоенных она, точно, лучшая. После нее я лет десять ничего не писал, так что, полагаю, есть все основания думать, что все, написанное после «Солдата», есть дело рук другого человека — человека, заново родившегося, благодаря тебе. Что греха таить — без внушаемого тобой желания жить и мягкого, но настойчивого подталкивания я не пережил бы войну и, уж конечно, никогда бы снова не взялся за перо. По странному недоразумению, «Солдат всегда солдат» вышел, в отличие от остальных моих книг, без посвящения. Видно, судьбе было угодно выждать десять лет, чтобы я мог посвятить этот роман тебе.
Я обязан тебе всем тем, что я есть сегодня. А то, каким я был, когда писал «Солдата», явилось результатом драматического стечения обстоятельств жизни, бесцельной и бестолковой. По существу, первый раз я заставил себя, как говорят старые лошадники, сгруппироваться лишь 17 декабря 1913 года, когда начал писать «Солдата». До того времени я не хотел особо напрягаться. Я всегда твердо знал, что, независимо от опыта других писателей, до сорока нечего и думать о создании чего-то такого, за что потом тебе не было бы стыдно. Соперничать же с теми, чьи шансы на успех и плоды славы были несравнимы с моими, я категорически не хотел. Поэтому ни в один роман я никогда по большому счету не стремился вложить все, что знаю о писательском искусстве. Те книги — много книг, которые я к тому времени написал между делом, — представляли собой либо pastiches[2]вещицы вычурные и занятные, либо tour de forcer.[3]Но чего у меня было не отнять, так это бешеного интереса к литературе, к самому процессу творчества, заставившему меня еще молодым, самостоятельно, иногда вместе с Конрадом, постигать основы писательского ремесла: как работать со словом, как выстраивать роман.
И вот настал день, когда мне стукнуло сорок, и я решил показать все, на что способен как романист: я засел за книгу. Так сложился «Солдат всегда солдат». Тогда у меня не было ни малейших сомнений в том, что он будет моей последней книгой. Я всегда полагал — и, возможно, в глубине души до сих пор так думаю, — что писатель состоялся, если у него есть одна главная книга. К тому же, все стремительно менялось — я заканчивал «Солдата» в те дни, когда новое, гораздо более яркое поколение писателей, казалось, вот-вот завоюет Лондон, а с ним и весь мир. Вокруг кипела буча, поднятая шумной и буйной ватагой литературной молодежи тех лет — кубистов, вортицистов, имажистов.[4]Рядом с ними я казался самому себе то ли угрем, незаметно проскользнувшим на глубоководье, чтобы выметать потомство и отдать концы, то ли большой гагарой, которая благополучно добралась до цели, отложила свое заветное яйцо и теперь может спокойно умереть. С собратьями по цеху я уже распрощался на страницах журнала «Траш»,[5]— едва пискнув, этот новоиспеченный литературный птенец почил в бозе. И я тихо отошел в сторону, чтоб не мешать нашим общим друзьям — Эзре, Элиоту, Уиндему Льюису, Х. Д.[6]— всей этой шумной молодой компании, ломившейся в дверь.