Мансарда тети Йенни на Карлсбадерштрассе выглядела как кукольный домик. На столиках, консолях красовались фарфоровые фигурки. Преимущественно балерины в пачках, вспорхнувшие на пуанты. Некоторые в весьма смелых позах, все с маленькими головками на длинных шейках. В молодости тетя Йенни была довольно известной балериной, пока во время одной из бомбардировок, которые все больше и больше разрушали имперскую столицу, ей не искалечило ноги, поэтому, подавая мне к полднику чай, она заметно хромала, что не мешало ей грациозными движениями предлагать мне вазочки с печеньем или сладостями. Похожая на хрупкие фигурки в своей игрушечной мансарде, она вертела головкой на тонкой, теперь уже исхудавшей шейке, а с ее лица не сходила улыбка, которая казалась примерзшей к нему. Тетю Йенни действительно частенько знобило, поэтому она пила горячую лимонную воду.
Мне нравилось жить у нее. Она баловала меня. Каждый раз, когда она заговаривала о своей школьной подруге — «Моя дорогая Тулла передала мне тайком очередное письмецо…», — я испытывал минутное искушение почувствовать симпатию к собственной матери, этой упрямой чертовке, которая, однако, тут же вновь начинала мне действовать на нервы. Доставляемые секретными путями из Шверина на Карлсбадерштрассе «малявы», плотно исписанные бисерными буковками, содержали призывы, приобретавшие с помощью подчеркиваний безусловно категорический характер; этими призывами мать, по ее собственному признанию, стремилась «допечь» меня: «Надо ему учиться и учиться! Ведь для чего я послала сыночка на Запад — чтобы из него толк вышел, вот для чего…»
У меня до сих пор звучат в ушах ее слова: «Я и живу-то только для того, чтобы сынок мой когда-нибудь все бы засвидетельствовал». А поскольку тетя Йенни служила рупором для своей школьной подруги, то тихим, но весьма настойчивым голосом она делала мне соответствующие внушения. После чего не оставалось ничего другого, как прилежно учиться.
В ту пору вместе с ордой моих сверстников, также бежавших из ГДР, я учился в старших классах. Нам приходилось наверстывать многое из того, что касалось правового государства и демократии. К английскому языку добавился французский, зато отпал русский. Начал я соображать и насчет того, как, благодаря управляемой безработице, функционирует капиталистическая экономика. Учеником я был не блестящим, однако с тем, чего от меня хотела мать, справился, то есть получил аттестат зрелости.
Да и насчет девочек, кстати, я был неплох, к тому же не бедствовал, поскольку мать, благословив меня на бегство к классовому противнику, дала мне с собой адресок в Западной Германии: «Думаю, отец это твой. Мне кузеном доводится. Обрюхатил меня перед самым призывом в армию. По крайней мере, он так считает. Черкни ему про свое житье, когда там окажешься…»
Сравнения хромают. Но что касается финансов, то вскоре дела мои пошли так же, как у Давида Франкфуртера в Берне, которому отец ежемесячно посылал издалека кругленькие суммы на счет в швейцарском банке. Кузена матери, да будет земля ему пухом, звали Харри Либенау; он был сыном хозяина столярной мастерской, существовавшей некогда на все той же Эльзенштрассе; с конца пятидесятых годов Харри Либенау проживал среди лесов Шварцвальда, в Баден-Бадене, где в качестве редактора отдела культуры Юго-западного радио он выпускал ночную программу «Лирика за полночь», которую слушали, пожалуй, только сосны дремучего Шварцвальда.
Мне не хотелось слишком обременять тетю Йенни, которая подкидывала мне деньжат, поэтому я сочинил любезное письмо, в конце которого сразу за финальной фразой «Твой неизвестный Тебе сын» отчетливо указал номер собственного банковского счета. Судя по всему, Харри Либенау был счастлив в браке, так что ответа я не дождался, зато каждый месяц начал получать переводы с суммой, которая была значительно выше минимальной ставки алиментов, целых две сотни марок, по тем временам солидные деньги. Тетя Йенни об этом не знала, но с Харри, кузеном матери, была знакома, хотя и не слишком близко, о чем она, слегка покраснев своим кукольным личиком, не столько поведала, сколько как бы призналась.
В начале шестьдесят седьмого, вскоре после того, как я ушел от тети Йенни и поселился в районе Кройцберг, учебу я бросил и устроился стажером в газету «Моргенпост» концерна Шпрингер, тогда же денежные переводы прекратились. С тех пор я моему папочке-филантропу ничего не писал, разве что посылал к Рождеству поздравительную открытку. Да и зачем? К тому же мать в одной из тайных «маляв» намекнула: «Особенно-то его не благодари. Он сам знает, за что раскошеливается…»
Писать в открытую она тогда уже не могла, поскольку возглавила бригаду столяров на народной мебельной фабрике, производившей в плановом порядке спальные гарнитуры. Будучи членом партии, она не имела права поддерживать контакты с Западом, тем более с сыном, который бежал из ГДР и работал на капиталистическую пропаганду, публикуя вначале коротенькие заметки, а потом и большие статьи о коммунизме, отгородившемся Стеной и колючей проволокой; у нее и без того хватало из-за меня проблем.
Предполагаю, что кузен матери перестал мне платить, потому что вместо учебы я начал писать для желтой шпрингеровской газетенки. Пожалуй, этот вшивый либерал был по-своему прав. Кстати, вскоре после покушения на Руди Дучке[5]я ушел от Шпрингера. С тех пор моя ориентация сделалась довольно-таки левой. Событий было хоть отбавляй, я писал для многих более или менее прогрессивных изданий, поэтому неплохо держался на плаву даже без тех переводов с суммами, что бывали втрое выше минимальной ставки алиментов. Все равно господин Либенау не был моим отцом. Мать просто подставила его. От нее же я узнал, что этот редактор ночных программ в конце семидесятых, еще до моей женитьбы, умер от сердечного приступа. Ему, ровеснику матери, было тогда немногим больше пятидесяти.
Взамен я получил от матери еще несколько имен; каждый из этих мужчин, по ее словам, мог быть моим отцом. Одного из них звали Йоахимом или Йохеном, другого, постарше, якобы отравившего пса Харраса, — Вальтером.
Нет, настоящего отца мне не досталось. Только взаимозаменяемые фантомы. В этом отношении у трех персонажей, которые фигурируют в повествовании, дела обстояли лучше. Словом, мать сама толком не знала, кто ее обрюхатил, когда январским днем сорок пятого года она вместе с родителями вошла в качестве одной из семи с лишним тысяч пассажиров на борт парохода с причала в Готенхафене-Оксхёфте. Тот, чьим именем был назван пароход, мог предъявить отца-коммерсанта — Германна Густлоффа. Тот же, кому удалось потопить переполненный людьми пароход, водился в отрочестве с блатными, за это папаша Маринеско частенько лупил его, что служило свидетельством отеческой заботы. А Давид Франкфуртер, отправившийся из Берна в Давос и повинный в том, что пароход был назван в честь Мученика, даже имел отца, который был настоящим раввином. Я же, безотцовщина, в конце концов сам стал отцом.
Что он, интересно, курил? Круглые сигареты марки «Юно»? Или плоские арабские? А может, сигареты с золотым ободком, модные в ту пору? Во всяком случае фотографий, запечатлевших его курящим, не сохранилось, если не считать единственного газетного снимка, сделанного позднее, в конце шестидесятых, когда ему наконец разрешили короткий визит в Швейцарию — на этом снимке пожилой господин, чиновничья карьера которого подходит к завершению, держит сигарету. А тогда он курил одну сигарету за другой, поэтому и сел в купе для курящих, когда воспользовался услугами Швейцарской федеральной железной дороги.