ВАН ЛУНЬ
возглавлял новое движение.
Он происходил из Шанвдуна, из прибрежного поселка Хуньганцунь[15]в округе Хайлин; и был сыном простого рыбака. Позже он рассказывал, всегда как бы между прочим, что его отец числился среди первых в тамошней корпорации рыбаков[16]; мол, на стене здания этой корпорации до сих пор красуется имя его отца, по чьей инициативе оно и было построено. Однако во всем Хайлине не имелось ни единого общественного здания. Двести двадцать семей поселка упорным трудом обеспечивали себе скудное пропитание. Мужчины выходили в море на лов рыбы; женщины обрабатывали пахотные участки. Земли было так мало, что люди создавали поля на террасах известняковых скал, подступавших к береговой отмели. Мужчины и женщины усердно таскали наверх, по узким извилистым тропинкам, рыхлую землю в деревянных корытах — одно корыто за другим, одно за другим; потом разбрасывали немного навоза, высохшие панцири раков и человеческий кал.
Там, в скалах над морем, целыми днями хозяйничали женщины, дети и старики; плач и другие приглушенные звуки доносились до опустевшего поселка. Раньше здесь жило больше семей. Но однажды направлявшаяся куда-то шайка грабителей из Чжифу по пути завернула сюда и подожгла около пятидесяти домов. Старику старосте бандиты размозжили ступни, зажав их между гнейсовыми плитами, когда он отказался отдать требуемые две сотни лянов; потом, ударив дубинкой, сломали ему левую руку и, вырубив широкое отверстие во льду — тогда стояла зима, — бросили его в прорубь. Прерывистые крики шести изуверов, которые пытались, орудуя досками, удержать под водой вопившего старосту, стук этих досок по поверхности льда, судорожные всхлипы захлебывающегося человека, нетерпеливое ржание украденных бандитами коней — таковы были детские воспоминания Ван Луня.
Два жарких летних месяца старый Ван Шэнь каждый день с восходом солнца выходил в море на своей двухмачтовой джонке, смотревшей вперед двумя круглыми — нарисованными — зелеными глазами. В джонке, по пять человек в ряд, сидели рыбаки. Паруса наполнялись ветром; весла убирали; джонка скользила по темной глади Вэйхэ рядом с другой лодкой. Выбрасывали за борт крупноячеистую провонявшую рыбой сеть, растягивали ее между двумя джонками. Вороты, которыми опускали и вытягивали сеть, сперва скрипели и визжали, потом, перестав крутиться, умолкали.
Мужчины до вечера оставались в море. Солнечный жар подобно сухому дождю немилосердно поливал людей и животных. Как-то толстопузый Ван Шэнь, прикрыв голову соломенной шляпой, сидел на скамье для гребцов и камешками разгонял чаек, которые то и дело выныривали за кормой из мерцавшего воздушного марева. Его товарищи курили трубки или жевали табак. Не успел Ван в очередной раз привести в порядок свою пращу, как один коротышка, беззаботно покуривая, уселся перед ним у задней мачты и осторожно вытащил заранее припрятанный ивовый прут. Ван сделал замах, в то же мгновение рыбак-недомерок, звучно зевнув, наклонился, выставив прут перед собой, — и праща обмоталась вокруг его вытянутой руки, а камушек упал на колени ошеломленного Вана. Тот, огорченный, продолжал таращиться на мельтешащих чаек. Лодка сотряслась от дружного хохота четырех свидетелей этой сцены, нежившихся на влажных досках.
Ван любил с важным видом шататься по чайным, а однажды, когда выдалось свободное утро, прямо со своего крошечного бобового поля отправился подавать ходатайство о предоставлении ему места сельского старосты, что вызвало гнев и слезы его измученной жены, заранее предчувствовавшей, какие насмешки за этим воспоследуют. Он охотно лежал на песке, рядом с жаровней, которую два его сына наполняли древесным углем, чтобы сушить каракатиц. Когда же во время отлива они разжигали жаровню на самой джонке, уходил на берег, чтобы отдохнуть. Там валялись перевернутые пустые корзины из-под рыбы, по песку были разбросаны высушенные каракатицы, на солнце приобретавшие красивый оттенок. И, если к ним прикоснуться, горячие, как уголья.
Толстяк ковырялся в тине, извлекал из нее длинных песочных червей, половину добычи потом отдавал жене, чтобы она их сушила и продавала. Другую половину оставлял для себя, сам тайком сушил, варил и, спрятавшись за корзинами, хлебал восхитительно крепкий червячный бульон.
Через некоторое время возвращались на берег оба мальчика и, поскольку отец, накушавшись от пуза, обычно обильно потел, снимали с его ног обмотки. Сыновья, с их маленькими крысиными хвостиками-косичками, почтительно усаживались напротив, сложив руки на коленях. Высокомерно-гнусавым тоном, громко, чтобы и соседям было слышно, Ван начинал изрекать что-то поверх их голов, откинувшись тучным телом назад и опираясь на локти; он называл это «наставничеством». Он действительно знал букварь — книгу «Цяньцзывэнь», состоявшую из тысячи шестидесяти восьми слов; если не считать нескольких ошибок, помнил ее наизусть; похоже, выучил также кое-какие изречения из учебных текстов для женщин. Вновь и вновь объяснял он своим детям: он, мол, жалеет, что недостаточно строг с ними; строгость по отношению к ним есть его священный долг, ибо — и тут сыновья должны были нараспев скандировать вместе с ним: «Воспитание без строгости свидетельствует о лености отца».
И его сыну, будущему вероучителю трех провинций, приходилось выслушивать наставленья о том, что радость, гнев, скорбь, страх, любовь, ненависть и алчность суть «семь пагубных страстей». Нечасто детям выпадала возможность просто внимать отцу, не занимаясь никаким делом. Лицо мальчика Ван Луня было бронзово-загорелым, прямоугольным, широким; как бы очерченным мощными линиями, сообщавшими этой физиономии живость и лукавство. Нежный, скорее желтоватый оттенок кожи второго из братьев-близнецов не темнел, невзирая ни на какую жару[17]; этот мальчик всегда был проворнее (но физически слабее) и серьезнее Ван Луня, которого — из-за его зловредных проделок — не любили товарищи по играм и который, в свою очередь, не обнаруживал особой склонности следовать завету отца, относившего братскую любовь к числу «пяти добродетелей».