— Что скажешь, говорю? Ну? — снова, чеканя каждую букву, спросил Михаил.
— Отвечай! Кому говорят? Где был? — опять не выдержала Лизка.
И тут Федька ширнул носом, поднял глаза, холодные, леденистые, и вдруг эти ледышки вспыхнули: хлеб увидели.
«Вот и потолкуй с этим скотом, — вздохнул про себя Михаил, — когда у него брюхо наперед головы думает». Да и не хотелось ему портить праздник — не часто-то он у них бывает. И он, к великой радости матери и двойнят, которые болезненно, до слез переживали всякий разлад и ссору в семье, махнул рукой.
У ребят дыханье перехватило, когда он взялся за буханку. Давно, сколько лет не бывало в их доме такого богатства.
Коричневая, хорошо пропеченная корочка аж запищала, заскрипела под его пальцами. И вот что значит настоящая мука — ни единой крошки не упало на стол.
Легко, с истинным наслаждением развалил он буханку пополам — век бы только и делал это, — затем одну из половин разрезал на четыре равные пайки.
Танюшке — пайка, Петьке — пайка, Гришке — пайка. Федьке…
Рука Михаила на секунду задержалась в воздухе.
Мать, не привыкшая к такому расточительству, взмолилась:
— Ты хоть бы понемножку. Они хоть сколько смелют.
— Ладно. — Пайка со стуком легла перед Федькой. — Пусть запомнят победу. Михаил поднял глаза к отцовской карточке. — Это мне начальник лесопункта Кузьма Кузьмич подбросил буханку. Уже перед самым отъездом. «На, говорит, помяните отца. Вместях раньше работали».
Мать и Лизка прослезились. Петька и Гришка, скорее из вежливости, чтобы не огорчить старшего брата, поглядели на полотенце с петухами. А Татьянка и Федька, с остервенением вгрызаясь в свои пайки, даже и глазом не моргнули.
Слово «отец» им ничего не говорило.
4
После чая Михаил разобрался с бритьем (он с прошлой осени начал скоблить подбородок носком косы), мать, прихватив растопку, пошла затоплять баню, а Лизка побежала к Ставровым.
Со Ставровыми Пряслины жили коммуной, считай, всю войну, чуть ли не с весны сорок второго года. Они держали на паях корову, сообща заготовляли сено, дрова, выручали друг дружку едой. Больше всего, конечно, от этой коммуны выигрывали Пряслины, но и Степан Андреянович не оставался внакладе. Анна и Лизка обстирывали и обмывали его с внуком, держали в чистоте их избу, и хлопот насчет бани Ставровы тоже не знали.
Ветер под вечер стих. Из белесых лохматых облаков проглянуло оловянное солнышко, и далеко, на пекашинских озимях, кричали журавли. Первый раз за нынешнюю весну, отметила про себя Лизка.
Она бойко вышагивала по унылой, твердой, как камень, дороге — ни одной еще травинки не было на лужайках — и мысленно видела себя в новых ботинках, в новом голубом платье с белыми горошинами. И вообще все, все теперь, казалось ей, будет иначе. Им не придется больше давиться колючим мохом, толочь в деревянной ступе сосновую заболонь, и по утрам не будут больше, мучаясь запорами, кричать с надворья ребята: «Ма-а-ма-а, умираю…» Какое это счастье, что у них такой брат!
Степан Андреянович затоплял печь. Красные отсветы играли на его бородатом лице.
Наверно, что-нибудь для Егорши варить собирается, догадалась Лизка.
— А, невеста пришла, — сказал с улыбкой Егорша. Он лежал на печи, голые ноги крест-накрест, в зубах самокрутка.
Лизка хмыкнула:
— Невеста без места, жених без штанов.
— А вот и в штанах, — рассмеялся Егорша.
— Хватит тебе зубанить-то, — одернул его Степан Андреянович.
Егорша придурковато высунул язык, но разговор переменил:
— Ну, что Мишка делает?
— Что делает! Он без Мишки-то часу прожить не может. Не ты — без дела не лежит. Я пришла сказать, — обратилась Лизка к Степану Андреяновичу, — баню-то не топите. Мы топим.
Она цепким, бабьим глазом обвела избу.
— Ну-ко, я хоть маленько приберу у вас.
— Брось, Лизавета, — сказал Степан Андреянович. — Сами с руками.
Но Лизка уже смачивала под рукомойником веник. Затем, подметя пол, она по-свойски прошла в чулан, вынесла оттуда грязное белье старика, бросила на пол:
— У тебя есть чего?
Егорша скосил прищуренный глаз на деревянный сундучок, стоявший у кровати.
— Вон мой чемодан. Доверяю.
В задосках загремела кочерга.
— Мог бы и сам достать. Рановато барина-то из себя показывать.
Егорша нехотя спустился с печи — босиком, в белой нательной, давно не стиранной рубахе с расстегнутым воротом и выпущенным подолом, — зевнул, потягиваясь.
— Лежать-то тоже надо умеючи. — И подмигнул Лизке. — Одна баба лежала-лежала — ногу отлежала. На инвалидность перевели.
Был Егорша невысок, худощав и гибок, как кошка. Смала Егорша очень походил на робкую, застенчивую девчушку. Бывало, взрослые начнут зубанить — жаром нальются уши, вот-вот, думаешь, огонь перебросится на волосы — мягкие, трепаные, как ворох ячменной соломы. Но за три года житья в лесу Егорша образовался. Стыда никакого — сам первый похабник стал. Глаз синий в щелку, голову набок, и лучше с ним не связывайся — кого угодно в краску вгонит.
К деду Егорша переехал в сорок втором году, после того как мать задавило деревом на лесозаготовках. Степан Андреянович завел было разговор о перемене фамилии, но Егорша заупрямился. Тем не менее в Пекашине все и в глаза и за глаза называли его Ставровым. И тогда Егорша схитрил: к отцовской фамилии Суханов стал приписывать фамилию деда.
— Со мной, брат, не шути, — говорил он, довольный своей выдумкой. — У меня, как у барона, двойная фамилия.
Легкой, развинченной походкой Егорша прошел в задоски, зачерпнул ковшом воды из ушата, напился.
— По последней науке, говорят, ведро воды заменяет сто грамм.
— Чудо горохово! Всё про вино, а сам рядом-то с бутылкой не стоял.
— Так, так его, — поддержал Лизку Степан Андреянович.
Егорша вынул из сундучка скомканное белье, навел на Лизку свой синий глаз с подмигом:
— На, стирай лучше. Когда-нибудь из сухаря выведу.[3]
— Больно-то мне надо!
— Ну, ну, не зарекайся. В клуб-то нынче ходят?
Степан Андреянович, сливая в чугун воду, покачал головой:
— У нашего Егора одно на уме — клуб.
— А чего! Война кончилась — законное дело. Кто теперь играет? Раечка?
— Она когда в балалайку побренчит, — сказала Лизка и вдруг рассердилась: Да ты думаешь, у нас тут только плясы и на уме?