дне лишь чуть соломы, и то если хозяин не забудет бросить.
Бывает и хуже: завоет метель, запрёт в придорожной корчме с другими путниками, с купцами. Те устанут глядеть на волка, начнут выдумывать новые забавы. Хуже нет, если примутся стравливать с псами. Радим заступается, говорит, не для того волка растил, не тому учил, да бывает, его и не слушают. Во дворе, от мира отрезанном, свой закон.
Псы попадаются разные: и дворовые, трусливые, и понятливые, которые что-то чуют в зелёном волчьем взгляде и отворачиваются, хоть как их науськивают. И всё же чёрный волк теперь знает, как бьётся под клыками чужая жизнь, вытекая кровью на алый снег, как уходит она из глаз, миг назад горящих.
Тошно ему от этого. Нелегко решить, что имеешь право убить. Приходится что-то в себе ломать, и оно, сломанное, навсегда остаётся мёртвым.
Первый такой урок он едва пережил, всё ждал, что их растащат, но серый кудлатый пёс хотел биться до смерти, и люди, распалённые, хотели того же. Волк вертелся, подставляя бока, сколько мог, пока чужие клыки не сомкнулись на горле, пока не понял, видя всё уже мутнеющим взором: сейчас или он, или его. Радим тогда шибко тревожился, выхаживал. Может, впервые ласковым был. После уж Завид смекнул: боялся, что волк после смерти человечий облик вернёт. Спрос-то тогда с хозяина.
Шрамов у волка — не счесть. Ничего, под шубой не видны, да и кому есть дело до его шрамов?
Листобой обдирает кроны, уже, бывает, сечёт дождями. Того гляди, разобьёт дороги так, что и не проехать. Радим торопится, нахлёстывает лошадку.
— Успеть бы до дому! — приговаривает.
Родная его деревенька всеми давно заброшена, да он зовёт её по старой памяти домом. Иного-то дома нет.
Место было лихое: то скот забредал в лес да начисто пропадал, что и костей не сыскивали, то хвори людей заедали, а потом и поля перестали родить. Знающий человек сказал, нечего ждать добра. Люди поохали — жаль покидать насиженное место, — да и ушли. Остались мёртвые избы, и лес год от года наступал на поле, и где-то там, у бывшей опушки, застыл покосившийся деревянный идол, которого прежде молили о помощи, да он не спас.
Эту деревушку, Перловку, всяк теперь обходил стороной. Радим наезжал в предзимье, прикопать вырученное, да в цветень, и Завид, тоскливо глядя из клетки, ни единожды не видал чужих следов на заросшей дороге. Да и сам Радим не любил там задерживаться, только одну зиму и провёл нехотя, когда студень прошёл по дорогам раньше, чем ждали, заморозил буграми — не проехать, а снегом крыть не спешил. Тепла и еды тогда доставалось Завиду — только не околеть. Радим бил сапогом по клетке, гневался:
— У-у, харчи мои зря проедаешь!
После его одолела хворь — колол дрова в одной рубахе, простыл. Радим лежал, укрывшись овчинным тулупом, и сипел, проклиная волчье дурное око, из-за коего все беды, а больше молчал. Завид едва сдерживал тоскливый вой. Не находил себе места, запертый в клетке, в неживом поселении, куда никто не придёт, рядом с хозяином, который дышит ли?.. Дышит?.. Ещё дышит…
Но этой зимой они всё ж едут в Белополье. Корчмарь добрый, не гонит волка в хлев, и как натешишь народ, можно лежать в тёмном углу — когда корка перепадёт, а когда и кость. Ведутся разговоры, иные громко, иные вполголоса — тоже забава. От волка никто не таится, ведь что он понимает, волк?
— Царю-то Борису, сказывают, из заморских земель доставили птицу-жар…
— Нешто правда? Да на что ж она ему?
— Мудрые люди бают, — голос падает до шёпота, — что царевич-то не подменён нечистою силой, а проклят. Вот, говорят, ежели перьев с той птицы собрать да расшить рубаху, чтобы вся как огнём горела, да надеть ту рубаху на проклятого, тут злые чары и утратят власть.
— Да неужто? Ну, добро, коли так. Сколь уж лет он сына-то прячет — поди, с десяток! На кого царство оставит?..
— На кого, то не нашего ума дело, токмо не рубаху ему шить надобно, а сыскать место, где при дороге, по разным её сторонам, растут две рябины, да связать их вершинами, да птицу-жар на них прирезать, и пущай царевич под теми вратами пройдёт. Ежели проклят, так проклятие тут же и развеется.
— Нешто правда? Откуда бы тебе знать-то, Жбан?
— От бабки, а она от своей слыхала. Будто бы жил парень, да колдуна обидел на торгу, тот его и проклял. Лежал парень колодою. Мать да отец бились, бились — к мудрому человеку пошли, а тот и велел им сыскать рябинки да первое яйцо из первой кладки чёрной курицы. То яйцо на печи, не слезая, он девять дней и ночей высиживал, и высидел птицу-жар. За лапы её к рябинкам привязали, голову отрубили, парня той кровью окропили, под рябинками проволокли — а там он встал и своими ногами пошёл, так-то.
— Ну, уж будто! Ежели птицу-жар так-то легко добыть, что ж царю её из-за моря везли?
— Легко! Ты ещё то яйцо сыщи, да высиди, а там и говори, легко ли!
— Ну, добро, а ежели ты про рябинки знаешь, отчего к царю не пойдёшь? Он бы, пожалуй, озолотил.
— Пожалуй, что и озолотил бы, да как быть, ежели царевич не проклятый, а вправду подменыш? Изведут птицу-жар зазря, да после мне на торгу придётся за то головой отвечать.
— И то верно. Так что, всего девять дён-то на печи просидеть?
— Да не вздумай! Слыхал я, сидел так один, да как птица проклюнулась, он её и упустил. Та заметалась, изба от жара её занялась, а у мужика ноги-то отнялись — шутка ли, посиди столько, не шевелясь! — вот и сгорел, а птица шасть в окно, да искрами по небу рассыпалась.
— Страсти какие! Да я ж и не думал высиживать, я так просто любопытствую.
— Вот и не думай!
Волк делает вид, будто дремлет, а сам слушает, наставив чуткое ухо.
Может, и впрямь всё сложится, не зря же судьба привела услыхать о птице! Придёт цветень, отпустит его Радим, а там уж он зубами вцепится, всё сделает, заполучить бы птицу-жар. Царю что? Злата, серебра вдосталь, купит ещё одну!
Этот цветень он ждёт, как никакой другой прежде. Дни бы считал, если бы умел их счесть. Подвывает лютовею, пятнает волчьим следом белую холстину снежня, когда выводят на двор. В зимобор мается беспокойными снами, перебирает лапами, тонко скулит.
То каплет, то подмерзает. Ветер то