что уже темно, учреждения не работают. В Доме крестьянина говорят:
«Одна свободная койка в женской комнате имеется, а мужчин класть некуда...»
«Я капитан Воронин».
«Подумаешь, нашел чем хвастать! Этот дом не для капитнов, а для колхозников».
Не стал он спорить, что я — челюскинец, мол. Да кто бы ему поверил... Челюскинцы, мол, по Домам крестьянина не ходят, они теперь в домах отдыха на юге отдыхают, в дворцах проживают. Вот как у нас думали... Опять садится капитан Воронин со своею спутницей в пролетку и не знает, куда им ехать.
«А знаете что,— говорит тогда им извозчик,— переночуйте, у меня эту ночку до утра. Вполне благоустроенно уложу... Клопов нет...»
Так и сделали.
Утром умылись, поблагодарили извозчика, а он, узнав из разговоров, что седоки — челюскинцы, даже за провоз не захотел брать денег. «Я не зверь, а человек»,— отговаривался.
Капитан Воронин чуть ли не силой заставил принять по таксе...
Узнав про такой случай, все переполошились. Неудобно, сами понимаете. В гостиницу и Дом крестьянина, конечно, товарища Воронина не отпустили. Хорошо устроили. Все остальные ночи ночевал у какого-то наркома. А дневал по всей Карелии. На реке Суне, на сплаве, по бревнам с багром в руке прыгал, молодость вспоминал. Он ведь из Сумского посада... То есть вру, теперь это село его имя и носит. Самое закоренелое село было в смысле кулачества и сектантства: раскольничьи кулаки, пожалуй, цепче всяких иных будут... Не одну революцию за эти годы в посаде провернули, пока до сегодняшней жизни дошли... Село имени Воронина. Теперь там жизнь кипит, не узнать. А ведь гнездо кулацкое было.
Тамошние ребята мне рассказывали, что собираются писать историю села... Историю всех хозяйств, а дела там проворачивались немалые, и фамилии в рыбачьем и мореходном деле — древние, заслуженные.
«Вы,— говорю им,— скорее пишите, а я с удовольствием почитаю...»
Дорога шла под гору. Вдалеке уже виднелись высокие тесовые крыши Ялгубы.
Ильбаев шел быстрым шагом.
— Товарищ Ильбаев, вы в этих местах впервые? — спросил я его.
Он улыбнулся, словно вспомнил что-то занятное, и замедлил шаг.
— Нет, товарищ, не впервые. Первый раз я попал в Карелию в шестнадцатом году... Это было время...
И он снова замолчал, как бы припоминая то время...
— А какое же это такое особенное время? — полюбопытствовал Леша.
И тогда Ильбаев рассказал нам свою историю.
УРАЗА
— Я был мусульманином когда-то. У всех религий, товарищ, свои предрассудки. Вот иранцы тоже мусульмане, но у нас нет «пирохан э мурад», а у них есть.
— Что такое «пирохан э мурад»?
— Это «счастливые в сорочке». Двадцать седьмого рамазана иранские женщины шьют эти сорочки в мечетях. Материал для этих сорочек, понимаешь, товарищ, покупается только на выпрошенные монетки. И вот за две, за три недели до двадцать седьмого рамазана женщины бегают по улицам, пристают к прохожим с просьбой дать несколько шай. Это делают и бедные и богатые. Ведь перед аллахом все равны. Понимаешь, как это ловко! Демократия аллаха старше британской. В мечети эта сорочка должна быть сшита в промежуток между двумя молитвами. И двадцать седьмого рамазана все мечети переполнены.
— А допускаются швейные машины к этому богоугодному делу? — спрашивает Леша.
— Как я ушел от демократии аллаха? Как отказался от райских пиршеств? Любви гурий? Как пророк оставил меня на путях своих и сделал безбожником и работником во славу безбожия? Но я скажу все по порядку.
Двадцать первый год.— это бессмысленный возраст. Двадцать первый год — это блаженный возраст. Двадцать первый год — это начало военной службы. И мне шел двадцать первый год. И это было в тысяча девятьсот шестнадцатом году.
В этом году я усомнился в мудрости аллаха, а первому сомнению, сомнению величиной в горчичное зерно, расширяясь, дано вытеснить веру, хотя бы вера была выше Гиндукуша.
Знаешь, у нас, антирелигиозников, есть пословица: если гора не идет к Магомету, то пусть она идет к чертовой матери.
Так вот, вместе со старшим братом моим, тоже Ильбаевым, ему было тогда двадцать семь лет, сейчас он кончает свою перековку на канале... Он был басмачом, а дело началось так. Он убил свою дочь, мою племянницу Зейтунэ, за то, что она участвовала в клубной постановке, призывавшей девушек открыть свои лица. Ты можешь не поверить, но это так... С этим братом взяли меня тогда в действующую армию. А надо тебе сказать, что наше племя никогда в русскую армию не брали. Мы считались слишком дикими.
Мы не выносили воины с единоверцами: турками, иранцами, афганцами; мы не выносили отдаленного от нашей страны климата; мы не выносили, наконец, мордобоя. Вот если бы я оставался по-прежнему таким, какими были тогда большинство моих единоплеменников, я должен был бы убить судью, приговорившего брата моего Ильбаева к работам на канале. Но если бы сам я был судьей теперь, то приговор не изменился бы.
Так вот, в армию нас не брали, потому что царский офицер терял свою честь, если не мог бить, мы теряли свою, если нас били, а правительство в результате теряло бы своих офицеров и своих солдат.
Но война с немцами все перевернула вверх дном, и нас стали забривать в армию. Правда, огнестрельного оружия нам не давали в руки, нам дали холодное: кирки, ломы, заступы, лопаты, мотыги,— одним словом, погнали на тыловые, на окопные работы.
Нас угнали из Узбекистана, увезли далеко от границ Оттоманской империи, от иранского льва» от афганских гор,— нас отвезли в Россию.
Мы ехали день, мы ехали два, мы ехали три, мы ехали четыре, пять, шесть, семь дней. И в пятницу нам дали остановку.
Людей было много, земли много, и мы видели, что земля такая же большая, как небо. И люди стали роптать — нет, не на пищу, она была еще сносной,— стали огорчаться и негодовать, что трудно молиться в битком набитой теплушке. Поезд трясет, омовение совершать невозможно, и вот нам дали пятницу...
Потом опять мы ехали семь дней. Солнце наших мест сначала бежало за нами, потом стало уставать, стало отставать, и по ночам прохлада забегала в теплушки.
Я видел сны: сохнет наш виноградник, разбежались бараны и Зейтунэ — ей было семь лет — не может их собрать. И я плакал ночью, что земля такая большая, как небо, и что пути нашему нет конца, и я молился.
Потом пошла дикая, ни на что