яичный белок, тонкими ногами лошадей и соломинками-копьями. Крошечные армии там, вдали, лишь отсюда выглядели крошечными; для самих же малюток-рыцарей и побоище, и доспехи, и кони, и копья – все было настоящим; по-настоящему они сражались и по-настоящему умирали, и еле слышными голосами изрыгали проклятия и взывали о помощи.
На крыше сидели любопытные, засовывая нос в прорехи (вот-вот обрушат крышу, негодники), повсюду, куда ни глянь, виднелись серые хари с разинутыми глазами и слюнявыми ртами, а чужеземцы-короли со своими бесполезными дарами как будто и не замечали всего этого, ведь они жили в собственном мире – мире видений, прозрений, хрусталя, благовоний и золота. Что охраняло их в пути, если они пришли сюда без хорошего сопровождения? Как им вообще удалось пройти по этой стране, где одна армия готовится напасть на другую, где реки взбиты ногами коней и растревожены копьями, где дома похожи на алхимические сосуды, в которых бурлят недобрые зелья, где каждая чаша в руке может ожить и загадать неразрешимую загадку, а разбойники встречаются на дорогах чаще, чем бездомные псы?
Эти трое были так же беззащитны, как женщина и младенец. Если бы они вздумали сейчас бежать до города, им пришлось бы миновать две сражающиеся армии и реку. И еще неизвестно, какой прием ожидал бы их в самом городе.
Но этот, подглядывающий, в плаще на голое тело, таил в себе угрозу куда более страшную, чем армии крошечных воинов. Невозможно было догадаться, о чем его мысли и в чем его намерения.
Внезапно Сарториусу подумалось, что ни мыслей, ни намерений у этого полуголого человека вовсе нет; он – пустота, одна лишь оболочка. У безобразных его слуг, у любопытных мужланов, подглядывающих с крыши, – у всех были какие-то простые человеческие думки, а у этого разум как будто был погружен в ледяную, сверкающую пустоту. И в этой пустоте неприятно, даже болезненно для него мерцало теплое, живое пятно – мать и дитя на коленях матери.
Сарториус перевел глаза на чашу в руках одного из королей. На самом деле он, сам того не сознавая, скользил взглядом вслед за солнечным лучом, который перемещался по часовне. Странные существа шествовали друг за другом, опоясывая чашу бесконечным барельефом. Солнце касалось то одной, то другой фигуры, осторожно оживляя каждую из них, и внезапно они действительно ожили и двинулись по кругу, сначала медленно, а затем все быстрее. У Сарториуса закружилась голова, перед глазами потемнело, и он схватился рукой за колонну рядом с картиной. Наверное, в этот момент, теряя сознание, он ударился о полотно лбом, – достоверно ничего не известно, однако, когда он очнулся в прохладе и полумраке подвала под часовней, лоб у него горел как от ожога.
Чей-то голос произнес несколько коротких шипящих слов. Сарториус зажмурился, снова открыл глаза – темнота вокруг него наполнилась слабым теплым светом: где-то в глубине подвала горела лампа. Она горела еле-еле и коптила так, что запах доносился даже сюда; и все-таки это был свет.
Рядом с Сарториусом стоял, кутаясь в красный плащ, тот человек с картины. Его голые босые ноги торчали из-под плаща. Они казались каменными – твердые, какие-то неживые, бледные ноги с длинными пальцами, впившимися в пол, словно когти хищной птицы. На левой щиколотке у него была кровоточащая рана, закрытая стеклянной колбой. Он встретился с Сарториусом глазами и снова заговорил на страшном шипящем языке.
Некоторые слова, как ни странно, были Сарториусу знакомы, и тогда он понял, что с ним разговаривают на языке ада и что язык ада действительно представляет собой искаженную речь изначального, навсегда потерянного рая. И некоторые осколки райского наречия, что сохранились в древнегреческом, вавилонском и даже в замаранной школярами латыни, были Сарториусу известны. Поэтому отчасти он понял, о чем шипит ему полуголый человек.
– Кто ты такой? – спросил Сарториус, мешая слова всех тех языков, что содержали в себе осколки райского. – Почему ты не одет?
– Не о том спрашиваешь, – отвечал незнакомец.
– Это твой сарай?
– Не имеет значения.
– Это же твои слуги там?
– Да какая разница!
– Кто ранил твою ногу?
– Бессмысленный вопрос.
– Почему ты носишь стеклянную колбу как чулок?
– Чтобы не пачкать рану.
– А если ты разобьешь колбу?
– Поранюсь снова.
– Ты не боишься умереть от этого?
– Суть не в этом.
– Почему ты не одет?
– Я одет.
– Где мы находимся?
– Под часовней.
– Зачем мы здесь?
– Скоро поймешь.
– Тут есть нужные мне книги?
– Ты, как я погляжу, совсем дурак, – сказал полуголый и ушел. Его твердые пятки стучали по каменному полу, а красная одежда постепенно наполнялась чернотой и наконец совершенно слилась с нею.
Сарториус еще раз повторил в уме слова адского диалекта, которыми обогатил свой разум, но от каждого произнесенного слова ему становилось нехорошо, и он решил, если получится, поскорее забыть их.
Подвал под часовней оказался обширнее, чем сама часовня, – видимо, он простирался дальше, захватывая часть земли под собором. Сарториус добрел до лампы, держась рукой за стену, чтобы не упасть (голова у него все еще кружилась). Он поправил фитилек, убедился в том, что масла в лампе достаточно (кто ее заправил и кто ее зажег?), и двинулся дальше. И почти сразу ударился ногой о сундук.
Прикусив губу, Сарториус перетерпел, пока боль перестала быть такой жгучей, затем поставил лампу на пол и опустился перед сундуком на колени.
Сундук был покрыт пылью, но все же видно было, что за ним ухаживают: дерево было отполировано, на металлических застежках – ни следа ржавчины. Ключ нашелся поблизости на стене, и Сарториус, не раздумывая, снял его и открыл замки.
В сундуке лежали книги и пачки листов с рисунками. Сарториус осторожно вынул одну из них и едва не выронил: на обложке было написано его собственное имя.
«Сарториус».
На самом деле поначалу Сарториус вообще не понял, что написано на обложке. Линии, прочерченные слабой, дрожащей рукой, складывались в знаки неохотно. Да и что это были за знаки, на какую звучащую речь они намекали, поначалу тоже было не разобрать. Но чем дольше Сарториус всматривался в них, тем отчетливее различал их, и, в конце концов, они как бы сами собой заговорили с ним на латыни. А заговорив, произнесли его собственное имя.
Впервые в жизни он услышал, как его призывают по имени. До сих пор Сарториус сам дерзал всех окликать: кувшин он называл «кувшином», перебирая это наименование на всех известных ему языках; дерево он звал «деревом», а порой – «дубом» или «кленом», но,