он с валенок снег и отряхивал свой тулуп, а переступив порог горницы, молился на образа и здоровался по-военному:
– Здравия желаем.
– Милости просим, Дей Абрамыч.
Он был моим любимым дядей, а потому всеми правдами и неправдами старалась я подсесть к нему ближе, пока не брал он меня на колени и не закутывал в тулуп.
А за ним приходили:
Потап Антоныч…
– Во святой час со молитовкой, – говорил он, переступая порог.
– Просим, просим, Антоныч.
Покряхтывая и обирая ледяные сосульки с бороды, тяжело вваливался в избу дядя Володя, а за ним Амеляка-Кулик, прозванный Куликом за свой длинный нос.
Словно бы сказки, слушала я беседы, пригревшись у дяди в тулупе.
Прялка матери умолкала, когда отец начинал рассказ про Крым, где отбывал он солдатскую службу. Уж какая тут пряжа, когда вспоминалось про прошлое: мать моя только что вышла замуж, как ее Васю забрали в солдаты, и через год отправилась она к мужу в Крым. Из Курска до Одессы на лошадях – тогда не было железной дороги, а из Одессы пароходом, до Феодосии.
Много лет утекло, уже состарилась мать, а путешествие свое помнила, как будто оно было вчера.
Да прерывалась степенная беседа явлением молодого Якушки, сына Потапа Антоныча.
Он, по словам матери, «как бес с хвостом», вкатывался в избу. Якушкина натура была замечательна: посидеть на месте чинно-смиренно не мог. Пляски, пение, свист, гармошка были его всегдашние сотоварищи; даже постом, когда такого не полагалось, пел Якушка духовные псалмы.
А если не с кем ему было поговорить, он вслух беседовал с лошадью: «Но, а Но, бросим, брат, пахать, давай покалякаем».
– Якушка, откуда, леший, свалился, уймись, дай старым поговорить…
А леший уже завился вьюном около сестер, мешает им прясть, сыплет прибаутками да наконец вспоминает, зачем к нам пожаловал:
– Гля, чуть не забыл, тять, тебя мать ужинать зовет.
Тогда все вспоминали, что пора ужинать. Изба пустела, мать хлопотала у печи. За стол, не помывши рук и Богу не помолясь, не садились, а за едой полагалось сидеть смирно-чинно и «зубы не скалить». Обыкновенно после ужина, мать и сестры старшие садились за прялки, брат плел лапти, а мы с Машей, две младшие, да и батюшка укладывались спать.
Выла вьюга в трубе, ласково гудели прялки, брат Николай тихо постукивал свайкой по колодке. Под музыку зимы и труда засыпала я в нашей тесной, но дочиста набеленной избе. Эту привычку белить и смазывать глиной пол восприняла мать, когда отбывала с отцом солдатскую службу в Крыму.
* * *
Семеро было нас: отец, мать, брат да четыре сестры. Всех детей у родителей было двенадцать, я родилась двенадцатой и последней, а осталось нас пятеро, прочие волею Божьею померли.
Жили мы дружно, и слово родителей для нас было законом. Если же, не дай Бог, кто «закон» осмелится обойти, то было и наказание: из кучи дров выбиралась отцом и матерью палка, потолще, со словами:
– Отваляю по чем ни попало.
А вот и преступления наши.
Родители не разрешали долго загуливаться. «Чтобы засветло дома были», – наказывала мать, отпуская сестер на улицу, потому что «хорошая слава в коробке лежит, а дурная по дорожке бежит». Вот той славы, «что по дорожке бежит», мать и боялась.
А если случалось, что мы заиграемся, забудемся, – на выгон из-за церкви показывалась мать. Шла она медленно, будто прогуливаясь, руки держала позади – эту манеру мы знали: раз руки за спиной, значит, прячет палку. И когда, в пылу веселья, не замечали мы ее приближения, она подходила и «сызновости» ошарашивала палкой старшую из сестер – с тебя, мол, спроса больше.
Претерпев всенародный срам, мы бегом спешили домой, а за нами и улица расходилась: вслед за «Хроловной» приходили «Федосеевна» и «Поликарповна» звать своих дочерей.
«Вестимо: строгая мать – честная дочь».
Доставалось нам также и за «черное слово» – чертушка, черт. Таким скаредным словом в доме у нас не ругались. А за ложь наказывали престрого.
* * *
Надо сказать, что, кроме матери, все были у нас малую толику грамотны.
А если я умею немного читать и писать, то потому лишь, что горькими слезами выплакала у матери разрешение ходить в школу. Рукава моего серенького платья были мокры от неутешных слез (платки-то носовые полагались у нас только в день воскресный к обедне) – так убедительно просила я мать отпускать меня в школу.
– Да кто же корову стеречь будет? – говорила мне мать. – К тому же ты молитвы-то знаешь, а замуж тебе не за лавочника идти, не за прилавком сидеть. Грамота тебе не нужна. Вот я хоть и без грамоты, а до мильёна считаю…
Но я думала иное и пуще мочила слезами рукавенки моего серенького затрапезного платья: грамоте учиться очень хотелось. И тут помог случай: не было бы счастья, да несчастье помогло. В канун Петрова дня вся наша семья ушла в поле: крестьяне дорожат каждым погожим днем, работа кипит от зари до зари, а дом сторожат малые да старые. Меня тоже оставили хозяйничать.
Уходя, мать приказывала:
– Хату не бросай открытой, а то побирухи залезут. Квас в погребе, наберешь огурцов и пообедаешь сама, а мы до вечера не воротимся.
Была у меня подруга, однолетка – Машутка, рябая и немножко с глушинкой, дочь Амельки-Кулика. Ее я позвала к нам коротать длинный день одиночества. Когда пришла пора обедать, спустились мы в погреб за квасом. Погреб – чего только там нет: бочка молодого квасу, большие горшки с творогом, маслом, сметаной – все собрано за Петров пост, когда скоромного не едят. А на полке выстроилось много кувшинов свежего молока: мать, за три дня до Петра, заготовляла молоко для раздачи бескоровным крестьянам, чтобы и они могли разговеться на праздник. И вдруг шкодливая Машутка нечаянно возьми да толкни полку, и в единый миг кубганы с молоком полетели на пол… Пропало все добро, которое было приготовлено для благой цели, – Машка оставила бедняков без молока.
Дрожащие, вылезли мы из погреба. Машутка побежала домой, а я осталась одна и с отчаяния кричала ей вслед:
– Рябомордая, Глухня!
Она была мне ненавистна, как розга, которую предстояло мне, по приходе матери, отведать.
Оставшись одна, я взяла мешок, надела на руку вязанку и пошла рвать крапиву для свиней. Все, что мать приказала мне сделать, порешила я исполнить до точки – даже ненавистных гусей отыскала в поле и пригнала домой, думая тем умягчить родительский гнев.
Время шло; вот и стадо с выгона пылит,