удаче и любви; во время тайных свиданий молоко сочилось из ее сосков, а однажды, когда они с возлюбленным, смеясь, выбегали из дверей его дома на улицу, она натолкнулась на взгляд мужа. Счастливая улыбка так и размазалась по ее лицу, она застыла, но муж отвел глаза, как незнакомый, и прошел дальше по улице, толкая перед собой коляску с их ребенком.
Вот, значит, и такая минутка беспощадного стыда была в ее жизни.
Много чего было. Молодость — как самолет на взлёте: перегрузки, тошнота, провалы. С тех пор прошло довольно времени, самолет набрал скорость и должную высоту. Больше не случалось у нее таких тяжелых месяцев, как те, перед дипломом. Такой измученной и несчастной, как тогда, она себя уже не чувствовала больше. Быть может, в юности несчастье потому так больно, что его не ждешь. Потом привыкнешь: несчастье глубоко нормально! — и закалишься, перестанешь замечать. Напротив, подарки судьбы теперь неожиданны и потрясают: что, это — мне? Тебе, тебе, кому же, и счастье — магниевой вспышкой, ах, кажется, моргнула! Вот парадокс, юность — пора несчастья, а зрелость, получается, наоборот.
Проходит время. По полу комнаты ползает черепаха Агриппина, которая живет здесь уже пять лет; в доме три человека, но Агриппина из всех выделяет хозяйку: когда хочет есть, подползает к ноге и карабкается на туфлю. Хозяйка понимает сигнал: берет черепаху в руки, гладит ее бесчувственный (бесчувственный?) панцирь и приговаривает нежные слова; черепаха доверчиво расслабляется, провисают ее лапы и голова, как у разнеженной кошки, хозяйка несет ее на кухню и кормит на полу: капустой, огурцом, а то и хлебом. Наевшись, черепаха возвращается в комнату хозяйки и надолго успокаивается. По старинному китайскому поверью, кто приручит черепаху, у того не иссякают человеческие чувства. Поверье справедливо, видимо, взаимно, это знают обе — черепаха и хозяйка, это их общая тайна, и они друг другом дорожат. Панцирь Агриппины лоснится и поблескивает, волосы хозяйки вьются надежными тугими завитками.
ЛЕТНЯЯ ПРАКТИКА
По утрам мы с Любой Полещук ждали у колхозной конторы машину. Мы садились на бревна в сторонке от громкоголосых доярок и молчали.
Люба: волосы стрельчатым мысом на лбу и глаза-луковицы. В глазах не переводилось удивление.
Мы были усмирены — обе одинаково — открывшейся нам в то лето красотой земли, и мы не мешали друг другу словами.
Приходила машина — и мы рассаживались на деревянные скамейки в кузове, чтобы ехать в летний лагерь фермы к утренней дойке.
Пастух гнал из деревни стадо. Розовая пыль поднималась за бортом машины, из пыли возникали задумчивые морды коров, верховой пастух щелкал кнутом и мирно матерился.
Стоял солнечный гул, поля протягивали к теплу отростки тумана. Белизна, и зелень, и золото воздуха распирали глаза, нас мыло утро, и лица доярок с их грубой скукой не задевали нас.
По этим лицам мы догадывались, что праздник жизни, который мы слышали в себе, происходит не от красоты земли, этот ветер дул не на всех. Было страшно, что когда-нибудь он минует и нас, и мы торопились.
Поэтому сразу, и ни слова друг другу не сказав, мы выбрали среди пастухов нашей фермы одного. Его было заметно. Он не помещался в кругу своей жизни, это было видно по тоскливым глазам: тесно; и мы с Любой растерялись, увидев. Он был взрослый.
Когда мы приезжали по утрам к лагерю, где ночевали только пастухи, он кивал рассеянно, спохватываясь на мое вопросительное «здравствуйте», и уходил по склону седлать своего стреноженного коня. Кнут его оставлял на белом инее травы зеленый след.
И кроме этого я не хотела знать о нем ничего.
Доярки на ферме склоняли его имя за спиной у одной из них, Зинаиды. Они приглушали голоса и округляли глаза, из-за жажды жизни преувеличивая страсти, и, чтобы не слышать ничего, я уходила мыть фляги в стоячем пруду или собирать клубнику поближе к выпасам, подальше от лагеря. Люба уходила со мной. Наверное, она тоже не хотела ничего знать.
Наверное, он был женат. Может быть, у него были дети — ведь он был взрослый. И, наверное, не зря при Зинаиде шепот баб переходил в многозначительные взгляды.
Мы с Любой ползали по косогору, дыша парной травой, и ели клубнику. Люба с веселым ужасом говорила мне: «Я на тебя смотрю — и мне страшно: неужели и я такая же толстая?»
Такая же, такая. Только я — тоньше, думала я.
Мы не могли поверить, что красота, живущая в нас, может быть упакована во что попало. Зеркалам мы не верили. Зеркала показывали совсем не то, чего мы были вправе ждать для себя от природы.
Грубости трудной жизни мы тоже не замечали.
Мы слышали только созвучное тому празднику печали и нежности, который был в нас тогда. Мычание коров и звон молочных струй о жестяное дно оборачивались древним плачем, в мире кругом происходило какое-то движение, неясное, но согласное с нами, и в неподвижных березах было соучастие, и трава росла совершенно похоже на то, что было в нас.
В своем бессилии знать мы сдавались дремучей рождающей земле, мы слушали и молчали.
К Зинаиде нас тянуло. Это была тяга ненависти и зависти. В полдень мы сидели около нее на нарах в сумрачной времянке, слушали дождь. Она вышивала крестиком, тупо расслабив подбородок. Потом она протяжно зевала, говорила: «Поспать, что ли» — и спала.
У нее были ленивые толстые губы. От булыжных ее глаз мир отскакивал как от стенки горох.
А в его лице все тонуло без единого всплеска.
Ах, за что же, по какой справедливости она была причастна к нему самой счастливой причастностью?
Я вставала и уходила под навес, тайно торжествуя над похрапыванием Зинаиды.
Он спускался вечером по склону, опутанный дождем, неся на брезентовом плаще сизую влагу. Глаза, оправленные тонким лицом, опережали его, торопились сюда, жадно ища среди нас одну, которую ему нельзя было любить по приговору пересудов, которую не надо было ему любить.
Свет мешался с сумраком среди холмов, коровы послушно отдавали молоко, он стоял поодаль от Зинаиды и сдерживал нежность опущенными веками. А Люба сказала мне, изумляясь своей откровенности: «Я мимо него сейчас проходила...»
Мне было пятнадцать лет. Ночами я выходила в спящий двор