отношение к действительности никак не надо нам понимать как отрицание «критического реализма». Это своеобразие художника, позволяющего себе отстаивать свой тон восприятия и действия. Он никому не навязывает своего, он откровенно признается, что сатира ему чужда.
Кстати, следует сообщить здесь одно, еще неизвестное признание Пришвина: иногда и он поддавался чуждому ему восприятию жизни. Так, в свое время в «Кащеевой цепи» он безвыходно мрачно описал провинциальную елецкую гимназию и своих учителей[5]. Впоследствии Пришвин об этом высказывался по-иному в своем дневнике. Например, в 1943 году он пишет так: «Сколько лет должно было пройти (60 лет!), чтобы я мог отделаться от чувства обиды и несправедливости за мое исключение из гимназии и признать наконец, что они (старшие) были правы, и я должен был быть исключенным. Для этого должна была пройти вся русская революция между двумя мировыми войнами… Учителя не были так плохи, как я их изобразил».
Автобиографический роман «Кащеева цепь» есть, по определению Пришвина, «песнь мальчика о своей родине». Свою реальную жизнь без прикрас, без опоэтизирования Пришвин понимает так: «Вся моя литературная деятельность была отдана чувству родины». О ком бы Пришвин ни писал — все он соотносит с Родиной своей — любимой Россией. С ней связывает он и образ матери. Он говорил, что и писать-то начал в молодости для матери, чтоб доказать ей, что он, неудачник в глазах близких людей, исключенный гимназист, недоучившийся студент, высланный подпольщик (об этом мы еще расскажем), чем-то может ее утешить и возвыситься в ее глазах над обыденностью. Он не помышлял тогда о себе как о писателе. До самой смерти возвращается он к имени Марии Ивановны Пришвиной и к имени России.
Есть у нас в доме старинный портрет. На нем мальчуган — это Миша Пришвин. У него сосредоточенное, как у взрослого, без улыбки лицо. Сделав в 1942 году перепечатку с этой фотографии, Пришвин записал у себя в дневнике: «Напечатал свою фотографическую карточку «Курымушка» и вспоминал свое прошлое; мне кажется теперь, будто мальчиком не улыбался, что я рожден без улыбки и потом постепенно ее наживал».
С этим мальчиком и познакомит вас первая часть романа, названная автором «Голубые бобры». Почему они тоже голубые, станет ясно из первых же глав.
Открывается роман, как это характерно для Пришвина, описанием простейшего; за этим автор скрывает значительное, о чем читатель сразу и не догадается. Описывается заяц, сидящий на крыльце покинутого помещичьего дома. Но так лишь на первый взгляд.
Вглядишься в него — и заяц оказывается тоже сказочным: это один из образов самого Курымушки, будущего художника и автора романа. Образ так неожидан, так свободен, что сразу вводит нас в атмосферу пришвинского мира: этот мир — человек, стоящий на грани природы. Он одновременно и сказочен, и трезво реален: заяц и заяц. А по-иному посмотреть — это волшебник, творец нового, прекрасного мира.
Рассказ о зайце обрамлен фразой о тройном умирании: «Усадьба умирала, год умирал в золоте листопада, день умирал».
Достаточно прочесть это короткое начало романа, чтобы почувствовать художника. И еще понять: поэт ничего не теряет, будучи прозаиком. У Пришвина это настоящая поэзия.
КАЩЕЕВА ЦЕПЬ
(Отрывки из романа)
ЗАЙЧИК
Однажды осенью под вечер я проходил мимо усадьбы, из которой мужики только что выгнали хозяев. Я остановился, пораженный красотою тройного умирания: усадьба умирала, год умирал в золоте листопада, день умирал. А на самом конце длинной аллеи, засыпанной кленовыми листьями, на террасе, обвитой красными лозами дикого винограда, сидел заяц…
Я не поверил своим глазам — подумал, мне это чудится, а заяц как ни в чем не бывало сидел на той самой ступеньке, где так часто, бывало, я сам любил под вечер присесть.
Я знал историю этого дома, собирался давно ее написать, материалы были прекрасные, а главного лица не было; как я ни бился, герой не показывался. Теперь же вот, как будто в насмешку надо мной, на место героя уселся заяц. И горько мне стало: неужели действительно моя родная, любимая земля не даст героя? Я пробовал думать о множестве замечательных людей, рожденных на этой земле: вон там, не очень далеко отсюда, пахал Лев Толстой, там охотился Тургенев, там ездил на совет Гоголь к старцу Амвросию, да и мало ли из этого черноземного центра вышло великих людей, но они вышли действительно как духи, а сама земля через это как будто даже стала беднее: выпаханная, покрытая глиняными оврагами и недостойными человека жилищами, похожими на кучи навоза. И мне стало казаться, что один старичок, совсем незначительный, укреплявший овраги садами, был достойней для моего романа, чем все эти великие люди. Я готов был остановиться на этом старике, но вспомнил, что, кроме садов и оврагов, он по воскресеньям тоже занимался литературой: писал листки под названием «Двенадцать добрых дел» и рассылал их знакомым с просьбой отсылать дальше. Вспомнив про это, я отказался от старика: невозможно же, правда, сделать героем большого романа человека, заключенного в кругу двенадцати добрых дел. Между тем таинственный заяц все сидел на террасе и тоже как будто о чем-то мечтал. Было еще довольно светло, и я знал, что наши обыкновенные зайцы в это время еще плотно лежат по дубовым кустарникам.
— А что, — подумал я, — случай, быть может, посылает мне этого зайца на помощь: «Смирись, мол, писатель, не умствуй, герой — это выдумка, а личность, наверно, есть и в этом зайчишке».
— Что вы тут, батюшка, разглядываете? — спросила меня старуха, дьячихина мать.
— Марья Васильевна, — сказал я, — слыхали вы, чтобы где-нибудь заяц днем ходил по домам?
Старуха всмотрелась и вникла.
Я подсказал:
— Заяц ли это?
Она перекрестилась. Заяц, верно, заметил движение и вдруг пропал.
— Вот видите, — сказал я, — креста боится. Не сам ли это хозяин тут баламутит?
Старуха еще раз перекрестилась, уж не из страха, а из благодарности за действие креста, и тоже очень таинственно мне прошептала:
— И очень просто — прикинулся, да и высматривает. Не миновать какой-нибудь беды мужикам.
Старуха потом, конечно, рассказала и на деревне о явлении зайпа, и, кто знает, не из-за этого ли зайчика наши суеверные крестьяне через несколько дней разнесли усадьбу в пух и в прах.