же станции я перебежал в свой вагон и вскрыл конверт. Там лежала небольшая записка и фотография.
«…Я любила тебя всегда, и люблю, и никогда не забуду. Даю тебе слово: буду ждать. Милый, трудно мне писать, но и сказать я тебе не сумею то, что думаю. Но ты понимаешь меня. Прости, если я причиняла тебе обиды…».
Я бережно обернул запиской фотокарточку и спрятал ее в комсомольский билет.
До войны я не собирался стать военным, хотя военные были в моде. Каждый десятиклассник, насмотревшись таких фильмов, как «Если завтра война», норовил попасть в военное училище. А как засматривались девчата на молоденьких лейтенантов! Я тоже восхищался красными конниками, танкистами и летчиками…
Во время финской мы с товарищами решили бросить школу и пробраться на фронт, показать белофиннам, что такое ворошиловские стрелки — значок стрелка уже тогда украшал мою грудь. И по лыжам ребята нашего класса держали первенство в школе. Все было готово к побегу: лыжи, теплая и легкая одежда, вещмешки с сухарями и прочим продовольствием. Не хватало только денег на проезд, хотя бы до Ленинграда. Пока доставали деньги, наступило потепление, а на фронте — перемирие, которое закончилось миром. И опять я вместе со всеми бодро напевал:
Если завтра война, если завтра в поход, Если темная сила нагрянет…
«Вот именно, — думал я, — если завтра эта темная сила нагрянет, я возьму винтовку. А к чему мирное время проводить с оружием в руках? Пусть это делают те, кому охота».
Даже к предстоящей действительной я относился спокойно: пойду в пехоту, там самый малый срок службы.
Война все смешала. Я бегал в военкомат, просил, требовал, чтобы меня взяли на фронт, и меня взяли, но в народное ополчение.
Город наш к этому времени, как говорится, трещал по швам. От Москвы и Сталинграда, Харькова и Гомеля хлынули в Куйбышев потоки беженцев, вселяли их почти в каждую квартиру, в клубы, в сараи, лабазы и просто в палатки на пляже за Волгой, а когда поняли, что здесь не уместиться, потянулись беженцы — или, как их называли, эвакуированные — дальше, в Сибирь и Среднюю Азию. Положение на фронтах становилось все тяжелее.
Проводили меня на фронт, а попал я в глубокий тыл, на Дальний Восток, в небольшой город, в полковую школу. Не воевать, а служить, проливать не вражью кровь, а собственный пот.
…За короткое время мой земляк Эдик Лавров в сухую жердину превратился. Были у него часы «Сума» — хорошие часы. Понес он их повару. Обещал тот за часы кормить Эдика кашей ежедневно. Заулыбался мой земляк:
— Рядовому часы, — говорит, — ни к чему. Перекур! Становись! Подъем! Отбой! Все по особому циферблату.
Не согласиться с Лавровым нельзя было. Занимались мы по двенадцати часов и знали, что и как будем делать каждые полчаса. Но свои часы, нашего завода имени Масленникова, менять на кашу я не был согласен. Сказалось, наверное, то, что и дома-то я живота не распускал. Военная норма подошла мне в самый раз. А у Эдика мать завмагом работала, вот и сдал он на курсантских харчах. Не ноги в обмотках, а два кривых саженца, замотанные в тряпье от мороза.
Питался Эдик добавочной кашей за свою «Суму» дня три. А потом видим: стоит мой земляк у раздаточного окна, долго стоит, а повар будто не замечает его.
— Не узнает, что ли? — пожаловался мне парень.
— Где тебя узнать! Откормил!
Глаза Эдика сверкнули — не до смеху ему. Да и только ли ему — в каждой тарелке рассольник — пологурца, полпомидора, и ни единой звездочки. На второе две ложки каши, а хлеб? Сожмешь в ладони — глина.
Решил я помочь земляку. После занятий купил картошки. Убежали мы на летнюю кухню — там чай для всех кипятили, в топке всегда угли оставались. Разгребли золу, добрались до горячих углей и зарыли в них картошку. А тут командир полка с дежурным по части в обход пошли.
— Что это там дымится? — спросил полковник дежурного, завидев дымок из летней кухни.
А это Эдик не утерпел и на угли хвороста подбросил, он и задымил.
— Чай кипятят! — ответил дежурный. Он, видимо, нас хотел от взыскания уберечь или себя от неприятностей: не пойдет, мол, полковник проверять. А тот пошел. Его и сопровождающих я вовремя заметил. Спрятался за котел, зову Эдика: бежим, мол, пока не поздно. Но не тут-то было, разве можно бросить уже испеченную, так вкусно пахнущую картошку. Тащу я его за подол гимнастерки, а он прямо из огня выхватывает картофелины и сует за пазуху, а полковник и сопровождающие его — вот, рядом. Побежал я к казарме один, Лаврова в перепачканной гимнастерке, лицо все в саже, привели в казарму. А там уже на вечернюю поверку роту выстроили. Думалось, что не заметили меня, что Эдик был один, но нет. Отрапортовал ротный командиру полка, принял тот рапорт и пошел вдоль строя. Стою, не шелохнусь, не вижу, что и у меня руки в золе. Вернулся полковник к центру строя и спрашивает:
— Кто был с курсантом Лавровым у летней кухни?
Молчит рота, головой ни один курсант не шевельнет. Молчит и полковник, ждет, а я решаю, что делать. Откуда он может знать, что я был на кухне? Ниоткуда. А раз ниоткуда — значит, и сознаваться нечего. Вот если бы на фронт за эту картошку отправили, я бы сразу сознался. Да разве за такой подвиг наградят фронтом! Молчу.
— Значит, трус был с товарищем Лавровым?
Слова полковника словно подстегнули меня, — я вышел из строя, остановился в трех шагах от командира:
— Не трус, товарищ полковник, а я был, курсант Снежков.
Как ни прятали командиры едва заметные улыбки, я их увидел на уголках губ и в чуть прищурившихся глазах.
Лавров храбростью не отличался,