определением фашизма, опираясь на взгляды его ведущих интеллектуалов, в основном на комментарии Штернхелла (Sternhell, 1976; 1986; 1994) и Моссе (Mosse, 1999), а также на компиляцию фашистских первоисточников, собранных Гриффином (Griffin, 1995). Большинство теоретиков фашизма изначально были левыми, не-материалистами, принимающими органический национализм. В 1898 г. француз Барре назвал созданный им сплав «социальным национализмом»; итальянец Коррадини поменял эти слова местами и ввел термин «национальный социализм», который и прижился, хотя под «социализмом» Коррадини имел в виду синдикализм. «Синдикализм и национализм вместе — вот учение, воплощающее в себе солидарность», — подчеркивал он. Классовый конфликт и секторальные интересы можно гармонизировать с помощью синдикалистских (профсоюзных) организаций, координируемых «корпоративным государством». Таким образом, национальный социализм строится в границах нации, а классовая борьба превращается в борьбу между народами. «Буржуазные» нации (такие как Великобритания или Франция) эксплуатируют нации «пролетарские» (такие как Италия). Пролетарская нация должна сопротивляться угнетению экономическими средствами, опираясь на «священную миссию империализма». Идеи, хорошо знакомые XX веку: все, кроме последней фразы, здесь очень напоминает современный нам социализм третьего мира.
Будучи левыми, но не материалистами, эти теоретики восхваляли «сопротивление», «волю», «движение», «коллективное действие», «массы» и диалектику «прогресса» через «борьбу», «силу» и «насилие». Эти ницшеанские ценности и делали фашизм радикальным. Фашисты готовы были безжалостно подавлять противников — силой, если потребуется, не входя в переговоры и не идя на компромисс. На практике это означало создание не только партий, но и парамилитарных движений. Будучи коллективистами, они презирали «аморальный индивидуализм» рыночного либерализма и «буржуазную демократию», пренебрегающую интересами «живых общин» и «нации как органического целого». Нация была для них едина и неделима: своего рода живое существо, понимаемое как целостное и органическое. Быть немцем, итальянцем или французом, утверждали фашисты, — это нечто намного большее, чем жить на определенной территории: это опыт, который не дано пережить чужаку, это первичное, внерациональное ощущение единства. Мосс подчеркивает, что немецкое понимание нации отличается от южноевропейского: в нем играет роль не только культура, но и расовая теория. Опираясь на социал-дарвинизм, на антисемитизм, на различные расовые теории XIX века, оно порождает Volk — этнокультурное единство, растворяющее в себе все внутренние конфликты, однако и более высокими стенами огражденное от прочих народов.
Тем не менее у нации есть и моральная, и рациональная структура. Основываясь на Руссо и Дюркгейме, теоретики говорили, что соперничающие институты — рынки, партии, социальные классы, выборы — морали не создают. Мораль должна исходить из общины, из нации. Француз Берт так негодовал против либерализма: «Общество доведено до той грани, где все оно превращается в рынок, в Броуново движение свободно покупающих и продающих атомов, при соприкосновении с которым растворяется все остальное… пылинки отдельных людей, запертые в узких границах своих сознаний и банковских сейфов». Панунцио и Боттаи вслед за Дюркгеймом восхваляли добродетели «гражданского общества», видя в добровольных общественных объединениях фундамент свободы. Однако эти объединения должны быть интегрированы в общее корпоративное государство, представляющее интересы нации как целого. Без этой связи между государством и общественными объединениями, говорили они, государство останется «пустым», с «дефицитом социального содержания», что и происходит с либеральными государствами (Riley, 2002: гл. 1). Фашистское государство, напротив, должно быть корпоративным и социальным, прочными узами скрепленным с обществом. Все это тоже звучит очень современно. С тем же успехом Берт и Панунцио могли бы написать это сто лет спустя, в порядке критики неолиберализма.
Критиковали фашистские интеллектуалы и левых, попавших в ловушку пассивного буржуазного материализма. Их революционные претензии, говорили они, не в силах спорить с превосходящей мощью современной войны между целыми народами. Нации, а не классы — вот истинные массы современности. Классовая борьба между капиталистом и рабочим, настаивали фашисты, вовсе не корень зла. Настоящая борьба идет между «тружениками всех классов», «продуктивными классами» — и паразитическими «врагами», под которыми, как правило, понимались финансисты, иностранные или еврейские капиталисты. Свою миссию фашисты видели в том, чтобы защищать тружеников всех классов. Француз Валуа писал: «Национализм + социализм = фашизм», англичанин Мосли говорил: «Если ты любишь свою страну — ты националист; если любишь свой народ — ты социалист». В начале XX века, в «эпоху масс», эти идеи были очень привлекательны: фашисты обещали преодолеть классовую борьбу, грозившую разорвать ткань общества. В сущности, более умеренные версии таких обещаний приняла на вооружение большая часть успешных политических движений XX века.
Представлять нацию должно корпоративистское, синдикалистское государство. Лишь оно сможет преодолеть упадок нравов и классовую борьбу буржуазного общества, предложив «общий план» — этатистский третий путь между социализмом и капитализмом. Итальянец Джентиле, впоследствии ставший фашистом, писал, что фашизм разрешает «парадокс свободы и власти. Власть государства абсолютна». С ним соглашался Муссолини: «Все в Государстве, ничего против Государства, ничего вне Государства». «Нас ждет тоталитарное государство во имя целостности родины», — провозглашал испанец Хосе Антонио Примо де Ривера. Бельгиец Анри де Ман приветствовал «авторитарную демократию». «Фашистская революция» создаст «тотального человека в тотальном обществе — без конфликтов, без прострации, без анархии», — писал француз Деа.
Но это в будущем. А сейчас ради самореализации нация должна бороться со своими врагами. Борьбу возглавит парамилитарная элита. Более радикальные фашисты оправдывали «нравственно допустимое убийство». Они утверждали, что парамилитарное насилие «очистит» и «возродит» сначала элиту, которая его совершает, а затем и всю нацию. Валуа выразил эту мысль брутально:
«Буржуа щелкает на счетах и подводит баланс:
— Два плюс три равняется…
— Нулю! — говорит Варвар и проламывает ему череп».
Варвар-фашист для Валуа был нравственно прав, поскольку представлял именно органическое единство нации, из которого исходят все моральные ценности. Разумеется, для этих интеллектуалов, обитавших в том же пост-ницшеанском мире, что породил философию жизни, сюрреализм и дадаизм, все это были в значительной степени литературные метафоры. Но позже для фашистов «с улицы» эти метафоры станут руководством к действию.
О’Салливан (O’Sullivan, 1983: 33–69) замечает, что фашисты ненавидели «ограниченную природу» либеральной демократии, ее несовершенную, непрямую, представительскую форму правления. Либеральная демократия смиряется с конфликтами интересов, прокуренными залами заседаний, сделками «ты мне, я тебе», нечистоплотными и беспринципными компромиссами. Принятие несовершенства и компромиссов — в этом суть демократии, и либеральной, и социальной. Потенциальные «враги» здесь превращаются просто в «оппонентов», с которыми можно и договориться. Либеральная и социальная демократии не признают абсолютной истины, монополии на добродетель. Они антигероичны. Работая над этими двумя книгами, я научился не ждать от наших демократических политиков чрезмерной принципиальности. Нам нужна их беспринципность, их грязные сделки. Но фашисты были слеплены из другого теста. Политику они воспринимали как ничем не ограниченное средство достижения нравственных абсолютов. Говоря словами Макса Вебера, это было ценностно-рациональное поведение, ориентированное на достижение абсолютных ценностей, а не