сада, уже достаточно взрослый, чтобы доверить ему Надежду. В полдень он водил сестрицу на Альбертов к матери обедать. Ежели там столуется столько маленьких пражан, то почему бы ее детям этим не попользоваться?
Решение Антонии было правильным, поскольку другого выхода не было. Конечно, в какой мере столовая повлияла на обоих детей, описать трудно. Сами они, пожалуй, и не способны были бы судить об этом. Только представьте себе: деревянный дом, просторный коридор с вешалками. Большой зал, светлый, чистый, но на редкость казенный, именно для бедных, без крупицы приятности. Два большущих прямоугольника массивных столов, а по бокам лавки, прибитые к полу. Столешницы, обтянутые безобразной коричневато-красной клеенкой. От двенадцати до двух здесь подавались обеды. Возможно, довольно питательные, но определенно не очень вкусные. Томашковы, разумеется, получали еду, предназначенную для персонала, а уж тот не давал себя в обиду. Поначалу дети обедали с матерью на кухне. Но директор узнал об этом и настрого запретил. Мать и представить себе не могла, чтобы ее дети сидели вместе со всеми остальными за клеенчатыми столами. Почему, спро́сите. Ну как же — грязь, лишаи, чесотка, грубые выражения, дурные манеры. Все это Антония, разумеется, лишь предполагала, хотя и ни разу не убедилась в своей правоте. Ей, видимо, достаточно было присутствия трех олигофренных детей и двух, переболевших детским параличом. Нет, это отнюдь не подходящее для них общество и, более того, весьма тягостное. Детей пани Томашковой усадили за маленький столик под единственной в зале скатертью. Столик стоял у окна, с видом на просторный сад больницы Альжбетинок, и брату с сестрой не приходилось смотреть на этот унылый зал. Конечно, это тоже запечатлелось в их памяти, и, вероятно, тем глубже, чем сильней были предрассудки Антонии и ее неприязнь к обездоленным детям.
Но тем не менее на Надежду это обстоятельство оказало благотворное действие. У нее развилось преувеличенное сострадание к слабым и недужным — оно, правда, дорого ей обошлось, — а затем появилось даже отвращение к еде. Она и в наше благополучное время оставалась стройной, как тополек. У Пршемысла же проявились здесь другие качества: брезгливость и жестокость. Еще будучи одиннадцатилетним мальчиком, он преисполнился решимости сделать все, чтобы выдвинуться и преуспеть в жизни.
Когда Надя пошла в начальную школу, Пршемек закончил первый класс реальной гимназии на Кршеменцовой улице с одними пятерками. Это растрогало мать и подвигло ее на посещение кладбища. Со временем она привыкла к успехам сына и его отличные отметки принимала как должное. Этот покой и заведенный порядок, который во многом походил на жалкое прозябание в условиях кислородного голода, нарушила Надежда Ярмила. Это был неожиданный взрыв.
Девочка училась столь же превосходно, как и ее брат. Ни матери, ни учительнице она не доставляла ни малейших хлопот. Подруг у нее не было, во всяком случае, мать так полагала и была этим вполне довольна. Вдову никогда не покидал страх, что ее дети попадут в дурную компанию. Свою семью она считала «из лучших», хотя, разумеется, бедной, что, по ее мнению, ставило сына и дочь в невыгодное положение по сравнению с детьми из семейств хорошо обеспеченных. Социальные примеры магистратской столовой внушили ей гротесковую мысль, что кроме богатых детей в Праге влачит существование уже лишь одна судьбой отмеченная голытьба, с которой детям ее не пристало дружить. Пршемысл был старшим, и в гимназии у него были товарищи. А Надя, тихоня по натуре, часами просиживала над книгой, явно не рассчитанной на ребенка ее возраста. Но о чем думала девочка, чем занималась в отсутствие матери, никто не знал, да и никто этим не интересовался. Мать полагала, что девочка не должна грустить по детскому обществу, коль скоро ходит в школу. Можно было бы предположить, что брат с сестрой были привязаны друг к другу и вполне этим ограничиваются. Ничуть не бывало. К сожалению, Пршемысл смотрел на людей с неприязненной трезвостью. Желая во что бы то ни стало выбиться в люди, он не считал нужным тратить время на существо, которое не могло принести ему никакой пользы. Он держался мнения, что каждый должен позаботиться о себе сам и не обременять ближнего. А достигнув цели, он окажет родным не более как денежную помощь, и то хорошенько поразмыслив над этим.
Кончился апрель и третья четверть учебного года. Табель Надежды лежал на письменном столе покойного дедушки. Солнце озаряло позолоченные корешки книг за начищенными до блеска стеклами библиотеки и золотой венец волос озабоченно склоненной головы матери. Табель по своему обыкновению был слишком скучен — одни пятерки. Мать строгим взглядом наблюдала за дочерью. Пршемысл смотрел в окно на свежую зелень и с нетерпением ждал конца всей этой канители. Конечно, ему могло быть и лестно, что мать ценит его весьма высоко, если пригласила на разговор с этой своевольной девицей. Однако благодарю покорно, мне-то что до этого. Пусть делает, что хочет. И чтобы побыстрей убраться прочь, он обронил, нехотя повернувшись к матери:
— Что ж, определи ее в гимназию.
Ну и ну, уж этого он не должен был говорить.
Мать выпрямилась в кресле, словно ее стегнули плеткой.
— Сию же минуту перестань реветь! — крикнула она Надежде. — А ты послушай меня хорошенько. Когда умирал ваш дорогой папенька, — правой рукой она указала на раскрашенную фотографию в овальной раме, увитую свежим плющом и черным флером, — я рукопожатием обещала ему на смертном одре, что воспитаю вас достойными людьми. Понимаете, достойными! Папенька мечтал, чтобы ты занимался медициной, и ты будешь ею заниматься. О Наде речи не было. Родись второй сын, он изучал бы право. Вы отлично знаете, сколько лет я кормлю вас вот этими руками! Уж не думаете ли, что мы могли бы прожить на одну пенсию? Страховых взносов вашей бабушки я не коснулась. Более того, продолжаю их выплачивать и собираюсь делать это и впредь. И все для того, чтобы вы вступили в жизнь не с пустыми руками. Начинать всегда трудно. Все эти годы я себя не щадила. Я живу ради вас, только ради вас! Работа меня изматывает, а ведь я уже немолода. Сколько, думаете, мне лет?
Пршемысл потерянно нахмурился, боясь взглянуть на мать. Да, лучше бы ему помалкивать. Надежда перестала плакать. Поняла, что понапрасну расходует силы, понапрасну надрывает душу.
— Сорок! — выпалила мать, словно возвещая, что вот-вот собирается отпраздновать восьмидесятилетие. — Ну и долго ли, полагаете, я смогу выдержать такую надсаду? Гимназия — это восемь лет, а потом что? Да и стоит это изрядно. Был бы