Стоило старику Бурбонну поговорить четверть часа с этой женщиной, сидя подле нее, как его племянник был оправдан. Он понял, что за истинной или вымышленной связью Октава и г-жи Фирмиани скрывается какая-то тайна. Возвратясь к иллюзиям, которые золотят первые дни нашей юности, старый дворянин судил о сердце г-жи Фирмиани по ее красоте и подумал, что женщина, которая кажется столь проникнутой чувством собственного достоинства, не способна на дурной поступок. Страсть, в которой ее обвиняли, казалось, не лежала камнем у нее на сердце; ее черные глаза говорили о таком душевном спокойствии, черты лица были так благородны, его овал так чист, что старик сказал себе, любуясь очаровательным лицом, этим залогом любви и добродетели:
— Мой племянник, вероятно, сделал какую-нибудь глупость.
По словам г-жи Фирмиани, ей было двадцать пять лет. Но люди положительные доказывали, что, если она вышла замуж шестнадцати лет в 1813 году, то в 1825-м ей должно быть, по крайней мере, двадцать восемь. Тем не менее они же утверждали, что никогда еще она не была так привлекательна и женственна. У нее не было детей; загадочный Фирмиани, весьма почтенный сорокалетний человек, в 1813 году мог, как говорили, предложить ей только свое имя и состояние. Итак, г-жа Фирмиани достигла наконец возраста, когда парижанка лучше всего понимает страсть и мечтает о ней, может быть, бессознательно, в часы досуга; она приобрела все, что продает свет, все, что он предлагает, все, что он дает; дипломаты считали, что она все знает, их противники считали, что она еще многое может узнать, наблюдательные люди находили, что у нее беленькие ручки, маленькая ножка, движения, пожалуй, слишком томные; но все вместе они завидовали Октаву или оспаривали его счастье, сходясь во мнении, что она самая аристократически красивая женщина во всем Париже… Еще молодая, богатая, отличная музыкантша, умная, утонченная, принятая в память о Кадиньянах, с которыми она была в родстве по матери, у княгини де Бламон-Шоври, оракула аристократического предместья, любимая своими соперницами — герцогиней де Мофриньез, ее кузиной, маркизой д'Эспар и г-жой де Макюмер — она льстила всякому тщеславию, питающему или возбуждающему любовь. Слишком многие желали обладать ею, и потому она стала жертвой изящного парижского злословия и тех очаровательных пересудов, которыми так остроумно обмениваются, прикрывшись веером или беседуя наедине. Наблюдения, которыми открывается эта история, были необходимы, чтобы противопоставить настоящую г-жу Фирмиани Фирмиани, выдуманной светом. Если некоторые женщины прощали ей ее счастье, то другие были беспощадны к ее скромности; ведь нет ничего более ужасного, особенно в Париже, чем подозрения без основания: их невозможно опровергнуть. Этот набросок восхитительного своей естественностью образа дает о ней только слабое представление; нужна была бы кисть Энгра, чтобы изобразить гордый лоб, пышные волосы, величественный взгляд, все мысли, которые выражались бы особенными оттенками, свойственными цвету ее лица. В этой женщине было все: поэты могли одновременно видеть в ней Жанну д'Арк или Агнессу Сорель;[11]но они нашли бы также незнакомую женщину, душу, спрятанную под обманчивым покровом, душу Евы, богатства зла и сокровища добра, порок и смирение, преступление и самоотверженность, донью Джулию и Гайди из «Дон-Жуана» лорда Байрона.
Старый мушкетер имел дерзость остаться последним в гостиной г-жи Фирмиани; он спокойно сидел в кресле с назойливостью мухи, которую нужно убить, чтобы от нее избавиться. Часы показывали два часа ночи.
— Сударыня, — сказал старый дворянин в тот момент, когда г-жа Фирмиани поднялась, давая понять гостю, что он доставил бы ей удовольствие своим уходом, — сударыня, я дядя господина Октава де Кана.
Не в силах скрыть своего волнения, г-жа Фирмиани поспешно села. Несмотря на свою проницательность, садовод не понял, отчего она бледнела и краснела: от стыда или от удовольствия. К некоторым удовольствиям примешивается немного робкой стыдливости, того восхитительного волнения, которое даже самое целомудренное сердце желало бы оставить в тайне. Чем более деликатна женщина, тем больше желает она скрыть свои душевные движения. Многие женщины, непостижимые в своих божественных капризах, желают часто слышать, как произносится всеми имя, которое иной раз они хотели бы похоронить в своем сердце. Старик Бурбонн не совсем так истолковал смущение г-жи Фирмиани, но простим ему; деревенский житель был недоверчив.
— Итак, сударь? — сказала ему г-жа Фирмиани, бросая на него один из тех светлых, ясных взглядов, в которых мы, мужчины, никогда ничего не можем увидеть, потому что в них слишком глубоко запрятан вопрос.
— Итак, сударыня, — повторил дворянин, — знаете ли вы, что сообщили мне в глуши моей провинции? Мой племянник разорился из-за вас, несчастный ютится на чердаке, в то время как вы живете здесь в золоте и шелку. Вы мне простите мою деревенскую откровенность, вам, наверное, не мешает знать, как о вас злословят…
— Довольно, сударь! — сказала г-жа Фирмиани, останавливая дворянина повелительным жестом. — Я все это знаю. Вы слишком хорошо воспитаны, чтобы продолжать разговор на тему, которую я прошу оставить. Вы слишком галантны, в старом значении этого слова, — добавила она, придав своей фразе легкий оттенок иронии, — чтобы не знать, что не имеете ни малейшего права меня допрашивать. Наконец, смешно мне оправдываться. Я надеюсь, что вы достаточно хорошего мнения обо мне, чтобы поверить, какое глубокое презрение внушают мне деньги, хотя я и вышла замуж, не имея никакого состояния, за человека, обладавшего огромным состоянием. Мне безразлично, сударь, богат или беден ваш племянник. Если я принимала его, если я продолжаю его принимать, значит, я считаю, что он достоин быть в числе моих друзей. Все мои друзья, сударь, уважают друг друга: они знают, что я не имею обыкновения принимать у себя людей, если не ценю их; быть может, я недостаточно милосердна; но мой ангел-хранитель до сих пор внушал мне глубокое отвращение к пустой болтовне и нечестности.
Хотя первые фразы этой тирады г-жа Фирмиани произнесла слегка изменившимся голосом, последние слова были сказаны с апломбом Селимены, высмеивающей Мизантропа.[12]
— Сударыня, — продолжал граф взволнованным голосом, — я старик, почти отец Октаву и прежде всего почтительно прошу у вас прощения за один-единственный вопрос, который я осмеливаюсь задать: честное слово дворянина, ваш ответ умрет здесь, — сказал он, кладя руку на сердце, с движением поистине благоговейным. — Есть ли доля правды в этом злословии? Вы любите Октава?
— Сударь, — сказала она, — всякому другому я ответила бы только взглядом; но вас, именно потому, что вы почти отец господину де Кану, я спрошу, что бы вы подумали о женщине, если на ваш вопрос она сказала бы: «Да»? Признаться в своей любви тому, кого мы любим и кто нас любит… да… пожалуй; если мы уверены, что нас будут любить вечно, тогда поверьте, сударь, это признание для нас усилие, а для него — награда, но признаться другому!..