да и имеем право — по августовскому указу — жить в нем дальше, потому что наш отец двадцать третьего июня сорок первого года добровольно пошел в военкомат, а оттуда строем в учебный лагерь на Сырец. Через неделю его на полуторке, вооруженного пистолетом «ТТ», отправили на фронт. Там поставили в оцепление, и он пропускал только тех, кто предъявлял паспорт. Затем, оторванный от заградотряда рванувшейся в тыл толпой польских беженцев, папа вместе с двумя лейтенантами очутился в окружении и около двух месяцев выбирался из мешка. Наконец выбрался, но не с «ТТ», а с трофейным «шмайсером» и связкой противотанковых гранат. Свою часть он нагнал под Киевом, когда мы уже успели уехать.
Перед тем как залезть в полуторку, он отдал незнакомой бабе узел с одеждой и дедушкины часы. Баба Горпына долго «шукала» нас — нашла накануне отъезда. Благодарная мама хотела оставить ей шевиотовую тройку, чтобы та выменяла себе на продукты, но баба Горпына наотрез отказалась, предрекая: самим пригодится.
Действительно, пригодилось.
— Разве это не наш дом? — спросила у часового мама, наконец переведя дух. — Наш. А штаб до войны располагался на Тимофеевской. Впрочем, откуда тебе знать.
Часовой не сводил глаз с ее румяного лица.
Потом мама, сумев все-таки проникнуть в швейцарскую и усесться с нами на топчан, рассказала ему и про госпиталь, и про ужасные отметки в дневнике, и про твердое решение написать о моем дурном поведении отцу. Тут часовой особенно оживился и воскликнул:
— Цього не треба! Ах, бicoви дiти! Невже од самого Чирчика прямуєте? А я, Тищенко, у Ферганi лежав, у госпиталi. Бач, шрам на лобi?!
Как только он вымолвил эти слова, мама обратила внимание, что говорит-то он по-украински, и прослезилась:
— Хвалити бога, почули-таки рiдну мову! Аж на поpoзi рiдної хати. Два роки як на засланнi, анi тобi пiсень, анi тобi вишень.
Женщины — легкомысленные существа. Мама быстро забыла, с какой жадностью уплетала горячие баурсаки, запивая чаем из пиалы, в котором плавали плоские льдинки сала.
— Ой, як ти гарно сипеш, Оксано! — восхитился Тищенко. — Вiдпочинь, вiдпочинь. Не хвилюйся! Хат тут у нас богато!
Маму мою звали Сашенькой. Весь рядовой и младший комсостав относился к ней весьма благосклонно. Невысокого роста, чернявая, востроглазая, она умела найти общий язык с любым военным. Потараторит, потараторит и — полный порядок. Вася Хилков прямо-таки таял.
— Слухайте, дiти, рiдну мову, — патетическим шепотом вскричала мама. — Цiлуйте землю нашу, бо земля дана нам навiчно, i iншої нам не треба… — Она собирала платочком крупные сверкающие слезы. — Немае такої сили в свiтi, щоб одiбрати її.
Я, однако, не желал целовать землю, тем более что кругом у парадного было заасфальтировано. К мраморному крыльцу прикладываться глупо. А газон загораживали «студебеккеры». Но сестренка послушная. Ей все равно что целовать, лишь бы целовать. Выбежала из швейцарской, понеслась к дереву, обняла его, как куклу, и принялась крепко чмокать кору, приговаривая:
— Ты мой славный каштанчик, ты мой чудный, замечательный каштанчик!
— Вот дуреха, — оборвал ее я. — Это тополь.
12
Земляк Тищенко проводил нас затхлым черным ходом во двор, к коменданту.
— Ось од самого Чирчика прийшли, — представил он упрямое семейство молодому капитану. — Їх хата на останньому поверсi.
— Очень рад, что вы прямо с Чирчика, — сказал иронично капитан, не испытывая, вероятно, тех чувств, на которые рассчитывал Тищенко. — Вода там, говорят, ледяная даже летом. Чем могу служить? — вдруг заинтересованно спросил он, разглядев поподробнее маму. — Ага, вы насчет жилплощади?
— Товарищу капiтан, вони двiчи мої земляки, — не унимался Тищенко, — я у узбекiв ховався i вони у узбекiв. Потiм я з Бiлої Церкви…
— Ладно, ефрейтор, ступайте. Я разберусь, — с ударением ответил капитан, стремясь остаться наедине с нами.
Нет, военные в невысоких чинах определенно неравнодушны к матери. Однако капитан оказался малосговорчивым. Во время препирательств с ним я потихоньку выскользнул из флигеля, вернулся на улицу и вскарабкался на карниз первого этажа. Тищенко меня не одернул, несмотря на явное намерение проникнуть в штабные тайны. Он курил, мечтательно взирая на голоногих девушек в зеленых майках и куцых форменных юбках, мывших наверху окна. Розовые пятки, белые, как сметана, икры и голубые, как небо, полоски трико приковывали его внимание.
Мокрые стекла переливались радугой. Капли частой дробью барабанили по асфальту. Ворчание тупорылых «студебеккеров» вдруг смолкло. Повеяло свежестью и тишиной, как поздним вечером на конечной остановке автобуса. Я приник к окну Дранишниковых. В последние годы я очень привязался к ним, любил ходить в гости, и не был одинок в своей симпатии. Известного дирижера обожали в нашем городе.
Я зажмурил глаза и попытался вообразить, что и где стояло до эвакуации. Послышался легкий шорох. Вначале в темноте — как светящееся отражение в глубине колодца — мелькнул сам Дранишников, невысокий, сдержанный, с круто зачесанной прядью над выпуклым лбом. Спустя мгновение я увидел его и спереди, и сзади на мраморной величественно растекавшейся лестнице оперного театра. Затылок, тугую фрачную спину и лакированные, с блеском, туфли повторяло огромное зеркало ртутного цвета. В нем наискосок тянулись лепные пилястры, золотисто-синими финтифлюшками сверкали бра, плавно катились вниз полированные перила на столбиках с точеной талией и ступенчато разматывалась алая дорожка, окаймленная черными — траурными — рельсами.
13
Дранишников ушел из жизни так же, как двигался — в неистовом порыве, за пультом, в середине второго акта оперы «Перекоп», на которой присутствовал его давнишний, еще петербургский друг — Всеволод Мейерхольд.
— Мей-ер-хольд! Мей-ер-хольд! — волнами шелестело по залу.
Он был, несмотря ни на что, великим, бессмертным, и публика это превосходно понимала. Передавая из уст в уста бархатистую и вместе с тем звонкую фамилию, она донесла ее до бельэтажа, где сидели мы.
— Здесь Мейерхольд, — прошептала мама, млея от восторга. — Смотри, смотри, тебе повезло! Один актер у него бегал по сцене в зеленом парике.
Островками вспыхивали аплодисменты, но Мейерхольд не раскланивался. Он сидел, насупившись, в скошенной тесной ложе, рядом с некогда императорской, в позолоченном и, что вполне вероятно, — княжеском — кресле, с мягкими подлокотниками.
Мама заставила направить бинокль на знаменитого человека. Линзу моментально взломал смуглый заостренный нос горбылем. В дымчатый круг затем вплыл высокий белый воротничок и черепашьи складки исхудалой шеи. Больно ударил недобрый взгляд полуприкрытых глаз. Они смотрели пристально, по-осьминожьи, не мигая, пока не помутнели оттого, что я случайно покрутил винт.
В середине акта Мейерхольд резко вскочил, вышел и более в ложу не возвращался. Зрители в зале не догадывались, что в оркестровой яме произошла катастрофа. Представление продолжалось.
Дранишников умер в ночь на седьмое