class="empty-line"/>
В конце марта ранним, не по-весеннему очень холодным утром Любецкий с подорожной, выданной ему по распоряжению шефа жандармов до Архангельска и далее до места отбывания ссылки его женой Елизаветой, выехал из Петербурга, намереваясь вывезти жену и сына с места ссылки к себе на родину, Шувалов телеграфировал в Архангельск об освобождении Елизаветы. Перед отъездом из Петербурга Любецкий побывал в Парголове, взявшись выполнить поручение Шувалова на его фабрике, деловое поручение, давшее Любецкому деньги на проезд в Архангельск и оттуда в Томск, на родину.
В это же самое морозное мартовское утро в Мезени Архангельской губернии, месте своей ссылки, Елизавета Любецкая, Лиза, почти не спавшая эту ночь, как и длинный ряд других ночей, пока болел ее сын, забывшаяся тяжелым сном только под утро, проснулась от леденящего холода и от мучительного предчувствия, которого с паническим ужасом ждала все эти дни, понимая, что судьбу обмануть не удастся, и обреченно готовясь к неизбежному, и все-таки еще надеясь на чудо. Ее сын, четырехлетний малыш, болел всю зиму, чах на глазах, ему нужно было молоко, нужен был хороший уход, тепло, здоровый воздух, где все это было взять в этом убогом гиблом месте? Безумием было тащить его сюда с собой, ей, разбитой жизнью, к тому же в положении, без денег, без надежды на чью-либо помощь, а с кем было оставить его там, в России? Жизнь не удалась, и она, Лиза, сама была во всем виновата. Но мальчик, бедный мальчик, ему за что суждена такая судьба?.. За окном гудел ветер, что-то билось о ветхую стену избенки, сильный сквозняк шел откуда-то сверху, задувал в избу сухие колючие снежинки, должно быть, ветром разворошило солому на крыше. Но леденящим холодом веяло не оттуда, не с крыши, этот холод вызывала особенная неподвижность сына, лежавшего рядом.
Она соскочила с нар, немеющими руками зажгла свечу, торопясь, стала разматывать тряпки, в которые был укутан ребенок, опасаясь коснуться его лица, его ручек своими руками, опасаясь почувствовать тот — особенный — холод, еще на что-то надеясь, неизвестно на что... и все-таки коснулась, и почувствовала... И это было последнее, что она почувствовала в жизни. Нестерпимая боль вспыхнула в мозгу, в сердце, полоснула внизу живота, от этой боли она не смогла удержаться на ногах, села на пол, а когда поднялась, она уже сама была за чертой, разделяющей живых и мертвых, хотя еще дышала, двигалась, что-то еще помнила. Все, что она делала потом, она делала механически, не отдавая себе отчета, тупо, безразлично.
Весь день она просидела над сыном, согнувшись, обнимая его за хрупкие плечики, покачиваясь вперед-назад, впитывая в себя эту особенную хрупкость маленького тела, его отзывчивую податливость... мальчик всегда был тих и кроток и теперь будто спал, глубоким и безмятежным сном спал в ее руках... а когда стемнело, укутала сына теплее, перекрестила, вышла в сени, вытащила из ниши над дверью тряпичный сверток, с трудом развязала окоченевшими пальцами, освобождая револьвер, выбралась из избы. Спиной прижимаясь к бревенчатой стене, поползла вдоль стены, пока не уперлась боком в выступы поперечных венцов, здесь опустилась на снег, на ледяные комья, слегка припорошенные свежим снежком, легла, скорчившись, уперев рукоятку револьвера в мерзлый ком, чтобы нажать на тугую скобу пальцами обеих рук, навалилась грудью на ствол и нажала на скобу. Боли так и не почувствовала...
Когда Любецкий добрался до Мезени, Лизу уже с неделю как похоронили. Похоронили ее, как самоубийцу, за оградой кладбища, насыпали холмик земли, за неделю его занесло снегом, церковный сторож с трудом отыскал его среди других таких же безвестных холмиков.
Он ее не винил, не упрекал, не слал ей вдогонку проклятий. Не она была виновата в том, что произошло, виноваты были условия ее странной жизни, ее воспитания в коммунах сверстников и сверстниц, в которых она не могла не заразиться мечтой жертвенного служения фантастическому делу. Виноваты были те, кто увлек ее на эту безумную дорогу, — Долгушины, Ткачевы, Флеровские... Но виноваты были и эти, в однобортных мундирах густого зеленого цвета, один из которых ходил бок о бок с Любецким весь день по улочкам Мезени, опора убогой жизни, неприятие которой, здоровое, естественное неприятие не могло не возбуждать в юных головах дерзких мечтаний. Виновата была сама жизнь...
Сопровождавший Любецкого околоточный надзиратель Зеленый (представился с довольным смешком, радуясь соответствию своей фамилии цвету своего мундира) считал Любецкого особо доверенным лицом шефа жандармов, поскольку его появлению в Мезени предшествовала внушительная бумага из Архангельска, которой, со ссылкой на волю шефа, местные власти обязывались оказывать Любецкому в его ходатайствах всевозможное содействие, и все разговоры Зеленого с Любецким были сплошным панегириком в адрес Шувалова, новации которого по петербургской полиции в бытность его столичным обер-полицмейстером благотворно отозвались на состоянии местной полиции. Это раздражало Любецкого, ему было не до Шувалова, хотелось остаться наедине со своими мыслями, притом Зеленый удивительным образом мало что знал о том, как жила Елизавета, он даже до самой ее смерти не знал, что она была беременна, хотя она регулярно, раз в месяц, являлась в полицию за пособием. Впрочем, мало что знали о ее жизни и здешние ссыльные, двое поляков, с которыми Елизавета почему-то не поддерживала отношений. Жила она замкнуто, почти не выходила из дому. Изба, в которой ее поселила полиция, принадлежала какому-то бобылю-охотнику, который с осени ушел на промысел и пропал, до сих пор не давал о себе знать. Вот все, что узнал о жене Любецкий. История ее беременности так и осталась для него загадкой.
Назойливо-предупредительное отношение Зеленого удивляло Любецкого, как-никак он был мужем ссыльной нигилистки, но, значит, безмерен был авторитет прикрывавшей его силы, если это обстоятельство не вредило ему в глазах честного служаки. Впервые в жизни Любецкий чувствовал себя представителем державной силы, которой нет ничего недоступного, которая сама себе закон, и нельзя сказать, чтобы ощущение этого своего могущества не было ему приятно.
Он решил испытать свою власть на полицейском. На другой день после приезда в Мезень, утром, в очередной раз приведя Зеленого с собой на кладбище, на могилу Елизаветы, он сказал ему внушительно, глядя на него в упор, показав на могилу:
— Вот что надо... надо перезахоронить... и немедленно. Надо, — повторил он с нажимом. — Туда (показал рукой на кладбище)... рядом с могилой ее сына. Понимаете?
— Слушаю‑с, — ответил полицейский. — Понимаю. Будет исполнено.
И исполнил. Почему