Знаю только, что в глубине души я был очень рад, что мне успели сделать настоящее обрезание. Я даже успел об этом подумать, правда, в каком-то бытовом смысле, что вот, хорошо хоть обрезание успел сделать по уму. Единственная проблема была в том, что состояние моего здоровья было ещё недостаточно хорошим, чтобы вообще куда-то перемещаться, мне бы еще дома отлежаться, а тут тюрьма… Что ж, это настоящее испытание. И морально я к нему был готов.
Однако, в антисанитарных условиях подвального помещения, куда меня временно поместили в одиночную камеру, с незажившим членом (а мне еще швы не сняли), я почувствовал себя нехорошо: а вдруг от сырости и без должного ухода у меня там всё воспалится и загниет?.. Меня начало потряхивать в ознобе, я чувствовал то жар, то ледяной холод. Поздно ночью за мной приехал автозак, меня повезли в Бутырскую тюрьму, одну из старейших и известнейших тюрем России, о своей жизни в которой я расскажу позднее. А сейчас я хочу закончить рассказ, который начал. Когда меня в Бутырке оформили как следует и определили в камеру, где уже содержались больше 25 человек, мне стало еще хуже. Я чувствовал, что поднимается температура, надо было что-то срочно предпринимать. Тогда я постучал в железную дверь камеры и попросил отвести меня к доктору. Охранник потребовал объяснить, по какому вопросу мне нужно к врачу. Я объяснил. Просьбу удовлетворили только на следующий день. Меня отвели в медчасть. Молодой военврач с погонами сержанта медслужбы оказался мусульманином. Я выдохнул с облегчением – этот должен знать, что к чему, сам ведь обрезанный. Тот посмотрел на меня и, убедившись, что действительно недавно сделано обрезание, сказал, что швы снимать сейчас здесь некому, но он обязательно доложит своему начальству.
Не знаю, кому он и чего доложил, но швы мне снимать не стали, даже к врачу больше не водили, несмотря на мои ежедневные требования. Так что на десятый день моего пребывания в Бутырке мне пришлось самому снимать себе швы. Ножницы – маленькие, маникюрные с тонкими острыми концами – я взял у сокамерника и стал выковыривать из члена нитки. С трудом ухватываясь за короткие, скользкие обрывки, я выдергивал из их своей чувствительной плоти. Непередаваемые ощущения!
Но сказал же рабби Коган, что всё будет у меня хорошо, и я сам сделал, что нужно, и всё прекрасно зажило. Я вспоминаю эти первые дни заключения не с радостью, не с теплом и, разумеется, не с ностальгией, но – удивительное дело – не с ужасом и отвращением. Я думаю о них, как о налетевшей буре, и о том, как в ее эпицентре мне удалось найти островок относительного спокойствия, скалу, на которой можно было вполне сносно сидеть и размышлять о себе и о жизни, о превратностях судьбы и о том, что переносить их нужно по возможности с достоинством. Я не знал, придется ли мне провести в тюрьме все два года или апелляции моего адвоката дадут ход и после пересмотра дела меня выпустят. Я надеялся на лучшее и готовился к худшему. Меня ждал нелегкий путь, и первый шаг на этом пути я уже сделал: буквально – сделал себе второе обрезание и сам вырвал нитки словно бы связывавшие меня с моим «необрезанным» прошлым.
Я огляделся – на стены, которые меня окружали, на лица людей, с которыми мне предстояло провести Бог знает сколько времени, – и понял, что жизнь продолжается, нужно здесь как-то обживаться…
– Тебя как звать-то? – спросил суровый человек в помятом спортивном костюме и со сломанным, чуть набекрень носом.
– Моше, – сам не знаю почему, ответил я. Может быть, потому, что только минуту назад думал о своем посвящении в синагоге на улице Образцова.
– Ни хрена се! Это чё за имя такое?
– Да, долгая история, – махнул я рукой.
– А мы сегодня и не торопимся никуда, – протянул парень, и все в камере заржали…