пожал. Он по-прежнему не понимает, о чем речь. Он доктор, хирург, при чем тут какие-то алмазы?
Волин несколько секунд смотрел на Конопатова, не отводя глаз, потом улыбнулся. Ну да. Почтеннейший Вадим Вадимович уверен, что его не выдаст ни его врачебная бригада, ни деверь, работающий на алмазном прииске. Однако он не учел главного.
– Чего же? – с неожиданным любопытством спросил доктор.
Он не учел того, что во всех медицинских учреждениях сейчас устанавливаются видеокамеры. И операция, которую он сделал Капустину, была записана на видео. А на видео этом можно разглядеть некие нестандартные манипуляции…
– Ерунда, – перебил его доктор. – Чушь собачья! В операционной камеры не ставят, это нарушение закона о персональных данных.
– Возможно, – согласился Волин. – Но, выбирая между штрафами и судебными исками от родственников, руководство клиники обычно выбирает первое. И потому на всякий случай все-таки устанавливает камеры. А чтобы не было претензий, маскирует их.
Доктор скривил физиономию.
– Не верю, – процедил он. – Вы берете меня на испуг.
– Ни в коем случае, – любезно улыбнулся Волин. – Видео мы уже изъяли, вы сможете с ним ознакомиться перед тем, как нам придется вскрыть господина Капустина. Вопрос не в этом. Вопрос в том, кто из вашей банды первым пойдет на соглашение со следствием. Вы человек не такой юный. Лишние несколько лет на свободе могут оказаться для вас совсем нелишними…
Доктор Конопатов сидел, опустив голову вниз. Он, только что такой глядевший сверху вниз на все мироздание, теперь казался совершенно опустошенным. Лицо его было серым и сморщенным, словно спущенный воздушный шарик.
У Волина зазвонил мобильник. Он поднял трубку.
– Здоро́во, Орест Витальевич, – сказал телефон голосом генерала Воронцова. – Есть новая история из дневника Загорского. Приезжай, такого ты еще не слышал…
Глава первая. Два дяденьки без топора
«Холод, смертельный холод пронизал Митьку до самых костей, свирепый февральский ветер ударил в лицо, вышиб воздух из легких, закрутил в вечерней тьме снежную пургу, засвистал по-разбойничьи, завыл как зверь. И так тосклива была его дикая белая симфония, что самому захотелось упасть в снег на лапы, подвыть ей по-волчьи:
– У-у-у! У-у-у-у-у…
Люди добрые, слышалось в этом вое, подайте что-нибудь на бедность – укусить, а лучше пустите в дом отогреться, испить горячего чаю, а коли не чаю, так и нестрашно, и просто кипятку довольно. А если ни того, ни другого нельзя – то и пусть; можно просто свернуться в клубок, залечь у порога, дрожать, согреваясь, – все легче будет, может, даже хватит сил дождаться бледного, ледяного рассвета.
Но не по чину Митьке выть волком, какой из него волк – так, щенок мелкий, пес шелудивый, безродный и безответный. Вот только что Кудря с своими огольцами реквизировал у него санки, а санками этими, между прочим, жил и питался Митька последние пару месяцев и рассчитывал дожить с ними как минимум до весны.
Знайте же, уважаемые граждане и примкнувший к ним пролетариат, что санки эти были чудом из чудес. Достались они Митьке от товарища его, Вантея, такого же беспризорника, только поглупее немножко. Была оттепель, Вантей расслабился да и лег спать прямо на крыльце потребкооперации. У меня, хвастался, шуба такая, тепло держит, как печка, в ней на Северный полюс можно идти, только дырки на некоторых интересных местах заштопать. Но не спасла шуба: приморозило ночью, и не проснулся Вантей, а утром работники потребкооперации нашли его на пороге и отнесли маленькое окоченевшее тело в сторону, от греха подальше – пусть им дворник занимается. И даже шубу не сняли – от доброты душевной, надо полагать, или просто потому, что кому такая шуба, грязная и дырявая, нужна – уж точно не работникам потребкооперации.
Потому и не отправился Вантей ни на Северный полюс, ни на Южный, а отправился прямо туда, где, говорят, не нужны никакие шубы, потому что и без того там тепло от раскаленных сковородок. Так, во всяком случае, полагал сам Вантей еще до того, как замерз насмерть прямо посреди столицы.
– Отчего же ты думаешь, что тебя непременно в ад угораздит? – спрашивал Митька у дружка закадычного, Вантея.
– Мне иначе нельзя, – важно отвечал дружок. – В рай меня никто не пустит, уж больно я грешник великий, а если не в рай, так больше и некуда, кроме как в ад и преисподнюю. Явлюсь я перед самым главным чертом и скажу: «Наше вам с кисточкой, не обессудьте, коли что не так было…». Может быть, по такому случаю дадут мне сковородку поглаже и масла плеснут не самого поганого.
На самом деле, конечно, никаким особенно великим грешником Вантей не был, да и с чего бы ему? Людей не убивал, не грабил лесом, а если когда чего и утырит, так ведь без этого жизни беспризорной и не бывает. День на день не приходится – другой раз наешься от пуза, а на следующий день живот волком воет. Как тут не украсть, это даже милиция в особый грех не ставит, а уж апостол Петр, который врата рая охраняет, – и подавно. Если, например, подкатиться к нему мелким бесом, заныть, заскулить: «дяденька, пустите, дяденька, не виноват, вот истинный крест, больше не буду», то даже, наверное, и товарищ апостол пропустит в Царствие небесное. То есть, конечно, пинка под зад даст, разными нехорошими словами покроет, но все ж таки пустит, а это для их беспризорного племени главное: что ни говори, а жарить задницу на адской сковородке – дело малоинтересное и не сильно приятное.
Так или иначе, помер-таки Вантей, отошел к своим беспризорным предкам. А от Вантея по наследству к Митьке перешли его санки – крепкие, добротные, как лебеди белые скользят и по снегу, и по льду, и даже по замерзшему грунту. Но санки эти не сами по себе, не затем, чтобы, как до революции было, съезжать на них со снежной горы. Санки эти, как сказал бы Карл Маркс, есть ни что иное, как средство производства, отчужденное в пользу беспризорного пролетариата. На этом самом средстве Митька возил с вокзала багаж пассажиров – тем и жил, тем и питался последнее время. Не райский, конечно, рацион и даже не усиленный паек, но перебиваться кое-как можно. Но, видно, чертям в аду тошно было смотреть на его благополучие и они послали на землю Кудрю. А тот со своими пацанами всю местную ватагу разогнал, сам же после этого сел на вокзале царствовать, вершить суд и расправу.
С Кудрей воевать оказалось трудно – он уже не оголец был, не шкет и не пацан, а без пяти минут взрослый босяк. Горбатый, со злобной рыжей щетиной в поллица, ростом даже пониже Митьки будет, но клешни как у краба: схватит – не выпустит, шею, как тростинку, переломит. И это уже не говоря про шпану его, которая вьется вокруг, словно они мухи, а им тут медом намазано. Хотя какой там, извините, мед: субстанция, из которой Кудря слеплен, совсем иначе зовется – так, что в приличном обществе и не выговоришь.
Вот так и вышло, что убил Митьку Кудря, просто-таки без ножа зарезал. Пришел вечером со своими пацанами, не говоря худого слова, отнял санки. Умолял его Митька, просил вернуть, аргументировал даже: на что, говорил, жить буду?
– Что-нибудь да стыришь, – отвечал Кудря равнодушно, – хочешь жить, умей вертеться.
Но ладно бы одни только санки забрал. Есть такие люди – им покажешь палец, а они всю руку отгрызут. Кудря был как раз такой, и глаз свой горбатый немедленно положил и на матросский бушлат Митьки, бушлат дивный, обжитой, в три раза против вантеевой шубы теплый. Давай, сказал Кудря, тыкая вонючим пальцем в бушлат, давай, мать, сюда твою шкуру, тебе ни к чему. От таких слов Митька вспыхнул, как спичка, ощерился бешеным волчонком.
– Что творишь, Кудря? Санки отнял, бушлат забираешь. Зима на улице, я же околею!
– Ништо, – отвечал Кудря, – ходи в детскую ночлежку, согреешься. Там так топят – ажно, мать, взопреть можно.
Хотел Митька сказать, что днем в ночлежке не отсидишься, все равно на улицу идти, но Кудря и слушать не стал – протянул клешнятую руку к Митьке и ну его из бушлата выворачивать, как устрицу из раковины. Но только Митька не устрица, у устрицы зубов нет.
От ярости потемнело у него в глазах, а потом вдруг