заслуги. Переслегинекий мальчик-подросток — обидно, что имя его за былое,ь,- мальчик, который вместе со стариками слушал беседы пильщиков, прокрался в избу поздно вечером и сказал, что вытащил из двери засов.
Удивительный мальчик был. Даже не мальчик, слишком бедное, будничное слово. Отрок. Стриженный в скобку, русоволосый, голубоокий отрок, сошедший с лубочной картинки к Четьям-Минеям. Он не сказал ни одного лишнего слова, только глаза, казалось, светились благодарностью и сочувствием! Как свойственна русскому человеку застенчивость! Рогачев застенчив, как этот мальчик. Исповедь прорывается у него, как созревший нарыв. Когда уже деваться некуда. Он боялся слов. «Мысль изреченная есть ложь». Не та ложь, что обман, а ложь — несовпадение слов с чувством.
А самому было радостно, что ошибся. Все-таки что-то сделано. Хоть одно зерно упало на благодатную почву.
Ночью они вышли из избы. Ни одна душа их не увидела. Ни один пес не залаял, не выскочил из подворотни. Конвоиры — сотский и десятский, как видно, где-то спали счастливым пьяным сном.
По деревне бежали рысью, а когда вышли на лесную дорогу, ведущую к полустанку, он остановился, обнял Рогачева:
— Теперь — все. Теперь — вне закона.
Рогачев облапил его могучими ручищами и стеснительно, как-то невпопад поцеловал не то в скулу, не то в шапку и повлек вперед мимо черных елей, проваливаясь в снегу по ненаезженной дороге. Долго шли молча, обнявшись, спотыкаясь. Задыхались от счастья, от впервые оцененного чувства свободы. И вдруг, широко распахнув руки, Рогачев глубоко вздохнул и во весь голос запел:
— Вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской...
Блаженная минута. В ту глухую ночь они сами себя торжественно посвятили в клан пожизненных борцов за свободу, скрепили присягу печатью — братским поцелуем.
Как разделила их жизнь! Не угадать судьбы, не угадать и смертного часа. В ту ночь счастливого избавления столько веры в будущее, столько сил бурлило. Немыслимо было представить, что он ударит кинжалом жандармского генерала, не испытывая ни негодования, ни жалости, движимый лишь чувством справедливости и долга, а потом будет вынужден покинуть родину. А Рогачев в тридцать три года умрет на Карийской каторге. Умрет обычной, а потому самой обидной, бесславной смертью. От простуды. В мороз возьмется босой мыть пол в бараке и через три дня скончается.
Кто его вспомнит? Что знают о нем люди?
Надо писать о Рогачеве. Расширять «Подпольную Россию». Китайским свитком в полверсты должен быть мартиролог этих героев.
Герои! Как-то убого и грубо понимает публика это слово, почитая за героев лишь тех, кто совершит подвиг, прогремевший в газетах, или окажется жертвой произвола, чудовищностью своей выходящей вон из ряда обычного. А те, кто в глубоком подполье готовили этот великий подвиг, те, кто были сами готовы совершить его, но не выпал жребий или не успели, скованные кандалами, замурованные в казематы? Разве они не герои?
Больше уважать себя. В своей работе не оглядываться
на публику, на издателей, на всех продавцов славы. Они всегда хотят знать о самых знаменитых, самых главных. Публика слетается на популярность, как мухи на мед!
О, если бы удалось прославить тех, кто бесславно и незаметно изо дня в день отдавал свои силы революционной борьбе. Наборщиков, годами не выходивших из склепов конспиративных типографий, транспортировщиков, ежедневно рискующих жизнью, переправляя на родину вольное слово невольных изгнанников, девочек, поплатившихся ссылкой за участие в демонстрациях. Неизвестных, безымянных, незаметных...
Кажется, он начал разговаривать вслух. Опомнился, умолк и вдруг махнул рукой, сдвинул шляпу на затылок и во весь голос запел:
— Вдоль по Питерской...
Неторопливый кэбмен, с баками, в низком цилиндре, сюртуке с пелеринками, свесился с козел и флегматично заметил:
— Потише, приятель, полисмен за углом.
Ночной разговор
Бар «Робин Гуд», куда для делового разговора после концерта пригласил Гуденко Волховского, в сущности, был не бар, а второразрядное кабаре с маленькой эстрадой в глубине зала. По-видимому, он должен был представлять собой нечто вроде знаменитого парижского «Мулен-Ружа». Как во многих копиях, в нем легко повторялись все недостатки оригинала и были недостижимы его достоинства. Здесь не было ни парижской беспечной богемы, ни французского легкомыслия и непринужденности, объединяющей публику, хотя под пеной общего веселья таилось то же желание забыться, нахлебаться, тот же разврат.
На стенах намалеваны скачущие во весь опор жокеи, пригнувшиеся к шеям лошадей. Высоко под потолком изображен распятый на кресте Дизраэли, окруженный канканирующими девками,— дань рискованному вольномыслию. Fin de siecle — конец века. Через несколько лет наступит тот загадочный, и обнадеживающий, и угрожающий,— двадцатый.
В волнах табачного дыма покачивались над столиками сине-зеленые китайские зонтики — абажуры. Затененные лампы бросали мертвенные отсветы на лица. Мужчины, с пышными выхоленными усами, по-хозяйски невозмутимые, немногословные, похожи скорее на акционеров, собирающихся выслушать финансовый отчет, чем на прожигателей жизни. Женщины, чье ремесло не вызывало сомнений, с мечтательным видом курили длинные сигаретки, болтали, хихикали, подталкивали локтями своих вялых спутников, чтобы привлечь к себе внимание. Но за суетливым оживлением чувствовался привычный автоматизм.
Гуденко с видом завсегдатая направился к столику у стены около эстрады. Волховский знал, что он в Лондоне впервые, прибыл лишь два дня назад, и с некоторой горечью подумал, что богатые всюду чувствуют себя как дома. Грех сказать, что он и сам не посещал низкопробных злачных мест. Он бывал в одесских харчевнях, московских извозчичьих чайных, питерских трактирах, канадских салунах, всюду, куда его забрасывала необходимость конспиративных встреч или нищета. Он не брезговал ни обстановкой, ни едой, ни окружающим сбродом. Просто не замечал их. Но эти претенциозно размалеванные стены, эти фальшиво резвящиеся дамы повергли его в необъяснимое уныние.
И пока Гуденко заказывал официанту ужин, Волховский с обреченным видом смотрел на сцену.
Старенький фокусник раскланивался с публикой и, сняв цилиндр, с торжествующим видом вынул оттуда три яйца,— откуда же он вытащил их и не разбил? Дамы за столиками аплодировали. Потом вышел конферансье с низким лбом и мордой громилы. Он объявил следующий номер — гастроль парижской дивы мадемуазель Гулю.
На помосте появилась змеевидная женщина в длинных черных перчатках, в фригийском колпаке. Она вскинула ногу выше головы и, держась за носок туфли, выкрикнула:
— Vive les militaires![1]
— Тулуз-Лотрек нынче в моде, — заметил Гуденко.
— К чему вы это?
— А как же! Шапсонетка-то прямо с его плаката. Париж с ума сходит...
Грянули фанфары. Взвыл оркестрик, и, не меняя позы, хриплым голосом Гулю запела «Марсельезу».
— Экая похабщина, — сказал Гуденко,—а ведь патриотизм воспевает.
Вот так