— Не то чтобы мое, — ответила я. — Доверительная собственность.
Мой верный дом.
— Все равно неплохо, — отозвался он, окинув взглядом гигантский тис и старую скамейку под перголой, а затем меня: соответствует ли моя маленькая фигурка этому величию. — Ладно, кто-нибудь из уголовного розыска придет завтра и снимет у вас показания.
Помощи он больше не предложил. Женщина моего возраста, живущая в таком месте, уже получила все, чего заслуживала.
Я заперла ворота и отнесла в дом фотографическое оборудование. Теперь мое тело словно налилось свинцом, я едва нашла в себе силы снять одежду, прежде чем забраться в спальный мешок на полосатом шелковом диване. Рассел проворно запрыгнул ко мне, повернулся кругом ровно три раза и свернулся в похожий на пятнистую камберлендскую колбаску аккуратный клубочек, крепко прижав нос к яичкам, чтобы защитить их от нападений невидимых, но всегда ожидаемых врагов. Я взяла его из собачьего приюта в Баттерси в 1984 году. Это был мой первый год в Лондоне, вскоре после смерти брата. Все остальные брошенные собаки жалобно скулили и тыкались влажными тоскливыми носами в решетку, отчаянно желая очаровать, а Рассел просто сел на лапы, и взгляд его умных темных глаз говорил: «Мы одинаковы: маленькие, смуглые и жилистые. Я могу жить где угодно, есть что угодно — или вообще ничего. Мы созданы друг для друга». Я ничего не знала о собаках, и когда заведующий приютом пробормотал «джек-рассел», я решила, что так и зовут моего нового питомца. Имя Джек вызывало у меня дурные ассоциации, поэтому я позвала его просто «Рассел», и он проворно засеменил ко мне, словно все время знал, что у нас с ним назначена важная встреча. Он всегда производил впечатление маленького пса с большими амбициями.
В последнее время я ловлю себя на том, что использую убийство Салли как точку отсчета — ночь накануне, две недели спустя… Помнится, на следующее утро после смерти Салли я снова разбила лагерь в большой гостиной, и вся моя готовка свелась к тосту, слегка намазанному пастой «Мармит»[3]из старинной бабушкиной банки; подозреваю, она датировалась юрским периодом: «Мармит», по моему убеждению, относится к тем субстанциям, что не имеют срока годности и скорее сродни лишайникам, чем еде. Именно такую цыганскую жизнь всегда вела моя семья. Флитвуды никогда не пускали корни. Мы не растили садов и не возделывали полей. Ни одну спортивную команду мы не могли назвать своей, «домашней». Когда я была ребенком, мы постоянно находились в движении, всегда куда-то направлялись — куда-то в другое место. Возможно, это объясняет, почему своим первым дешевеньким фотоаппаратом я снимала неподвижные или медленно растущие предметы: скалы, деревья, растения, неспособные оторваться от своих корней, а также насекомых, аккуратно сделанных моим младшим братом Робином из нити и проволоки, чтобы удить на муху. Мы оба любили точность и аккуратность (правда, в случае Робина это не касалось секса).
Наш папа-англичанин, напротив, этими качествами не отличался и ни к чему не был привязан. Актер на полставки, таскавший нас с мамой в Трейлере по всей Америке в ожидании своего звездного часа, он заявлял, что не имеет родословной.
— Я сирота, — говорил он нам, — и мы со Штатами, страной без истории, замечательно подходим друг другу.
Он рассуждал о Северной Америке так, будто она началась с автомобилей «форд» или, самое раннее, с Декларации независимости, подразумевая, что сицилийцы, английские квакеры, русские евреи — все, кто появлялся на континенте раньше и приезжает поныне, — отказались от своей личной истории, оставили ее позади, в порту Старого Света, как лишний багаж. Если верить отцу, историю нельзя перевезти — в ней заключена всякая тяжелая средневековая ерунда: фамильные доспехи, родовые замки, тысяча лет классовой борьбы. Истребление коренных жителей Америки даже и в сравнение не идет. Словно по иронии, история должна была начаться и кончиться по другую сторону Атлантики. Когда я наконец приехала в Англию, на Эту Сторону, то обнаружила, что большинство европейцев разделяют взгляд моего отца на историю как нечто незыблемое. Мне только недавно пришло в голову, что он, возможно, специально избрал для себя такую точку зрения или же опасался чего-то, запрятанного далеко в семейных корнях.
В 1958 году он бросил лондонскую школу актерского мастерства и последовал за моей матерью-американкой в Штаты; оба они были среди первых последователей Джека Керуака, этого Билли Грэма[4]с большой дороги. Думаю, отец всегда мечтал сделать меня такой же дикой и прекрасной, какими были женщины Керуака. Увидев однажды альбом с моими фотографиями (я называла их «стоп-кадры»), он спросил, знаю ли я, что означает по-французски «натюрморт». «Nature morte — мертвая природа, Клер. Не композиция, а декомпозиция, распад». Memento mori: напоминание о смерти, вот как назвал он мою работу в тот день, когда препарировал мой натюрморт, мою безжизненность.
Он так и не простил мне того, что я уродилась дурнушкой, а не великолепной Клер. Мое лицо вы не заметите в толпе: светло-каштановые волосы, длинный нос; слегка похожа на гувернантку, с ясными карими глазами и смуглой кожей. Этакая Жанна д'Арк, метр с кепкой ростом, которой еще не придали романтичности ангельские голоса. Совсем другого хотели мои обкуренные родители-битники, когда зачинали меня одной лунной ночью 1959 года в мотеле неподалеку от Сан-Франциско. Вот Робин,[5]родившийся всего на десять месяцев позже, он-то соответствовал своему имени. Яркий во всех отношениях ребенок, обаятельный несостоявшийся актер, как и отец; не пропускал ни одних брюк и умер от СПИДа в 1984 году — несчастный рыболов, брошенный на произвол жестокой судьбы.
3
Удивительно, на что способен человек, переживший шок. Вы слушаете сводку погоды так, будто это важно. («Пасмурно, ожидается туман», — вторит моему настроению Би-би-си.) Вы смеетесь, шутите, думаете, что купить на ужин. А потом кто-нибудь выражает вам соболезнования по поводу смерти друга — и все ваши усилия коту под хвост: слезы, сопли. Это все потому, что по-настоящему вы в это не верите. Они не умерли — они уехали в Китай. Не умерли, просто вы поссорились и сейчас не общаетесь.
Спустя четыре дня после убийства Салли я пришла на работу, как обычно. На доске над столом моего шефа, все еще украшенной пыльной гирляндой рождественских открыток, мелом был написан вес различных органов и костей из трупов, обследованных накануне, а ниже послание самого шефа в его обычной загадочной манере: «Срочно — послать мозг в паддингтонскую лабораторию!» Восклицательный знак меня слегка обеспокоил. Он, видимо, означал, что кто-то оставил тут валяться невостребованный мозг, как плюшевого мишку:[6]забыли офисный мозг, так же как забыли офисные рождественские открытки.