— Здравствуй, Марти, — как всегда, удивленно глядя, поздоровалась она. — Тебя давно не было.
— Пишу дипломную работу, — с несвойственной мне стеснительностью ответил я.
— Ты справишься, — обрадовалась она тому, что я ответил, что вообще ответил, — конечно, справишься. А в остальном как дела?
— Более-менее, — волнение шумело кровью в ушах.
— Слушай, у меня появилась новая подруга, — она перегнулась через пустой стул, — прелесть, что за девушка: зеленоглазая… тебе ведь нравятся зеленоглазые. В «Отчуждении» у твоей Светланы тоже зеленые глаза. Моя Лючия — ее копия.
И вдруг меня, словно молнией, пронзила мысль, что я без нее не могу, что, наверное, женюсь на ней, потому что никто и никогда не будет любить меня так вдохновенно, преданно и самоотверженно. Потому что это невозможно. Тогда я ей этого не сказал. Но через год, когда меня уже назначили в этот убогий журнал «Сезоны», и я получил первую зарплату, я по традиции пригласил ее в «Гроздь». Мы заказали по салату, по тарелке «мешана скара» — мяса на гриле, пили кубинский ром. Вероника писала курсовую по Вирджинии Вулф, тогда впервые в ее устах прозвучало слово «феминизм». Она так нудно рассказывала мне про роман «На маяк», что он меня абсолютно не заинтересовал. Я наблюдал за ней — за ее оживлением, за тем, как она почесывает свой вздернутый носик, за ее неповторимым удивлением всем происходящим вокруг.
— Скажи что-нибудь, — она сделала глоток рома и закашлялась.
Я молча витал в облаках.
— Что-то вы заважничали, товарищ редактор!
— Ладно, раз так, скажу, — многозначительно откликнулся я. — Давай поженимся.
Вероника остолбенела. Она смотрела на меня так, будто я растаял, будто на моем месте сидел призрак. На ее лице проступил ужас. На секунду она даже возненавидела меня, подумав, что я над ней издеваюсь.
— Тебе что, ром в голову ударил? — раскрытая тетрадь, лежавшая перед ней, соскользнула на колени, а потом под стол.
— Прошу, выходи за меня замуж, — так же враждебно произнес я.
Вероника ушла в туалет. Ее не было минут десять, но их ей не хватило, чтобы свыкнуться с моими словами. Она села напротив, ощетинившись всеми иглами, даже не пытаясь скрыть свою враждебность — не тогда, на диване, где я невольно лишил ее девственности, а именно сейчас, когда я предложил ей себя и общее будущее. Она не могла подавить в себе чувство обреченности.
— Ты ведь писатель, Марти… — робко начала она.
— Писатель.
— Твоя свобода… пожалуйста, не торопись, подумай.
— Я уже год об этом думаю. Завтра куплю пошлый букет и пожалую к твоим родителям за благословением.
И только теперь Вероника поверила. Самоотверженно попыталась меня прервать, подняла тетрадку, но уронила нож — он упал на пол. Беспомощно закурила мою сигарету, ее растерянность заполнила весь ресторан, и он притих, она была не в силах скрыть боль обрушившейся на нее радости.
— Милый мой, — измученно сказала она, ей потребовалось затянуться сигаретой, чтобы глотнуть немного воздуха, — я никогда тебя не брошу. Что бы ни случилось в этой проклятой жизни, я никогда…
— Да что может случиться? — рассмеялся я.
— Даже если ты сам решишь уйти, если забудешь меня, я все равно… запомни это.
Я запомнил. Хоть, кажется, в последние годы забыл.
А может, тот, с кем Вероника прогуливалась до окружной дороги, был мужчиной суровым и решительным. Я почти слышу, как, паркуя машину во дворе университета между контейнерами для мусора, чтобы их не засекли любознательные коллеги, он ей говорит:
— Ты должна решить, наконец!
— Что решить? — расстроенно отвечает она. — А как же дети?..
— При чем здесь дети, твои дочери уже большие, — он услужливо поворачивал к ее лицу зеркало в салоне, чтобы она могла освежить грим или чтобы осознала весомость его слов. — Хорошо бы нам где-нибудь встретиться, неважно, где, втроем… Эта ложь…
— Ложь, ах, да, ложь… Но я не могу, проси все, что хочешь, только не это, — малодушно отвечает она.
— Да почему, черт побери?!
— Потому, что я… я себя выдам.
— И прекрасно, ведь это нам и нужно, — он снова возвращает на место зеркало заднего вида. — Ты со мной счастлива?
— Да, да, да… — ее паника растет неудержимо, — но ведь он, Мартин, не такой, если я сейчас… то он… Но хочу, чтобы ты знал, что бы ни случилось, даже если ты меня бросишь, даже если забудешь, я тебя никогда не забуду!
Мне стало их жаль, жаль самого себя, всех и вся. Жизнь — еще тот кулак! Летит тебе прямо в зубы или в солнечное сплетение. Неожиданно, но так болезненно обрушивается на твою слабость. И даже после того, как ты раскроешь глаза, глубоко вдохнешь и придешь в себя, остается усталость. Как шрам, как ожог на сердце. Усталость, которая заставляет тебя снова двигаться, идти вперед — единственный выход, эта унаследованная, ветреная, донкихотская настойчивость. Ведь не случайно сейчас утверждают, что за ветряными мельницами — будущее?
* * *
В продолжительности и постоянстве этой убийственной и, наверное, безрадостной связи кто-то должен был быть виноват, и легче всего было назначить виновным меня — третьего. Мы оба с Вероникой понимали, что даже если бы я окончил «Разруху» еще три года тому назад, даже если бы ценой лести и унижений уговорил какое-нибудь издательство напечатать роман, я получил бы за него сумму меньшую, чем месячный счет за отопление в январе. Но она помнила и другое, как последние двенадцать лет, в вихре, неожиданно закружившем и смахнувшем нас всех, я делал все возможное, чтобы сохранить себя и защитить честь семьи.
Перед тем, как на нас обрушилась демократия, я работал редактором в том самом литературном журнальчике Союза писателей «Сезоны». У меня была нормальная зарплата и уйма свободного времени — привилегия, которая делала меня счастливым. Я любил этот журнал, может, потому что был одним из его основателей и никогда не работал в другом месте. Главным редактором у нас был Мишо Бобов, выдуманный критиками беллетрист, который разрабатывал «рабочую тему», написал с десяток производственных романов, которых никто не читал, но которые издавались внушительными тиражами. Бобов был вальяжным мужчиной, вечно боящимся, что его могут снять. «Как я могу напечатать эту невнятицу Станойчева, — причитал он, потея от страха, — если стул подо мной шатается? Голова болит, сейчас лопнет». Голова у него начинала болеть всегда, когда ему нужно было принять решение, более неуверенного человека я в жизни не встречал — а родился он под знаком овна. Бобов пил по пять таблеток седалгина в день, потому что каждый день ставил его перед новым выбором. Жизнь его протекала в коридорах Союза писателей, чтобы ничего не упустить и вовремя уловить, куда дует ветер. «Сегодня, брат, я был у начальства, — причмокивал он, довольно потирая свои короткие ручонки, — не то, чтобы… или потому что… а просто так, на них посмотреть, о себе напомнить». Бобов обедал в писательской столовой, потом в час дня закрывался в кабинете на ключ и дремал. Чем больше он опасался за свое место, тем дольше и самозабвенней спал. Мы звали его Бобиком, уж очень он напоминал льстивую и подлую дворняжку, всегда готовую лечь под сильного.