Бог и Смерть – ничего я не знаю.Я знать не могу, не хочу,Я верю певучему маю,Я молюсь огневому лучу.
И струится песня из души,Но о чем – не ведаю о чем.Все загадки мира хороши,Не руби же их безжалостным мечом.
Все его стихи и отчасти переводы 1900-х годов – это вдохновенная песня неведомо о чем, и потому так много в этих стихах неопределенности: «Я знать не могу, не хочу»; «На землю падешь – зарыдаешь, а в чем твое горе – не знаешь»; «Я был уже здесь когда-то. / Когда, – отгадать не могу» (перевод стихотворения Россетти); «Как неспетая песня, как радость забытая, / Как могила, неведомо чья» (стихи памяти Чехова). Это даже не песня – это робкая, стыдливая (еще одно ключевое слово в его лирике) певучая молитва миру, природе, гармонии, «огневому лучу», веселый плач «о Боге, о счастье, о чуде…».
Он славит мир – такой, какой он есть. В 1906 году, переводя стихотворение Эмерсона, Чуковский пишет: «Мне близко все, ушедшее далеко, / Я свет и тень боготворю равно. / Я славлю всех богов, и тех, что, волей рока, / Низвергнуты давно». А больше полувека спустя в сборнике библейских сказаний «Вавилонская башня», который собирал и редактировал Корней Иванович, чуть не дословно то же самое поют три отрока в огненной печи, благословляя – вполне кощунственно по отношению к оригиналу – вместо Господа человека, и всю природу, и все, что в мире, включая свет и тьму.
Именно молитвенное, благоговейное преклонение перед миром, природой, человеком было в высшей степени свойственно Чуковскому. Такой же – почти религиозный – отклик рождали в нем Чехов и Толстой, и недаром он говорит о них почти словами своих ранних стихов: «…И вся эта правда жизни, и эта величайшая простота, и эта мудрость, и это первобытное влечение к природе, и эта строгая, трезвая, суровая, застенчивая, сдержанная красота – она вся насквозь наша, умиляешься до слез и чувствуешь, что не было бы большего счастья, как припасть к этой старческой руке, осчастливившей нас, и целовать ее и покрывать благодарными слезами» («Толстой как художественный гений»). «Но когда читаешь эти вещи, без фабулы и без сюжета, почему-то, неизвестно почему, радость грустная, молитвенная, о людях, о мире, о себе самом, – такая, какой не знал никогда, вдруг обрадует тебя, неизвестно с чего, и смотришь: а щеки у тебя мокрые, и какое тебе дело тогда до какого-то маляра, до архиерея, – то понимаешь: это обо всем, обо всех, и о Боге, и обо мне» («Чехов и христианство»).
А в старости он с той же теплотой писал о Пастернаке: «И в его поэзии та же безмерная пылкость эмоций: тут и „слезы от счастья“, и веселая благодарность природе за то, что она существует»; «о таком же радостном умилении говорит и Борис Пастернак, очутившись в милой его сердцу народной стихии»; «Любовь такого большого накала, такая страстная, что ее всю жизнь приходилось „превозмогать“ и таить, наконец-то вырвалась наружу в этих беглых, торопливых стихах, сказанных как бы мимоходом застенчивым шепотом»; «освобождение, которое испытывает каждый из тех, кому дано хоть на миг раствориться в природе». Чуковскому, безусловно, это было дано с ранней юности, и потому он сразу увидел нечто очень родное в поздней, ясной, прозрачной лирике Пастернака. Раннюю он не очень любил, считая хаотичной; в поэзии ему вообще не нравился сумбур, опущенные смысловые звенья, необходимость расшифровывать образы – может быть, поэтому он так ценил Ахматову, но прошел мимо Цветаевой, называя ее поэтику «неряшеством». И Уитмена он всю жизнь любил еще и потому, что тот умел выразить глубоко родственное Чуковскому чувство безграничности каждой человеческой души, соприродности всему миру, причастности его тайнам, родства с каждым человеком и каждой травинкой.
Человек, который умел до слез чувствовать красоту, так же остро чувствовал и безобразие, и потому всякая фальшь, всякая пошлость его жестоко оскорбляли. Поэтому с такой ненавистью набрасывался он на плохую литературу, поэтому такой болезненной была его реакция на книги. Плохая литература причиняла ему почти физические страдания, смеялась над ним, мучила его, доводила до острой, как зубная боль, тоски и вызывала желание с корнем вырвать, вытоптать, уничтожить оскорбительное явление. Он совершенно серьезно писал: книга издевалась надо мной, плевала мне в лицо, я отшвырнул ее, не смог читать дальше.
Именно так он потом и отнесся к собственным стихам: «лицо у него стало таким, словно он проглотил жука или осу».
Но в 1906 году он еще позволяет себе писать стихи и относится к этому занятию со всей серьезностью. Между тем куда более важную поэтическую задачу Чуковский поставил той же осенью в совершенно легкомысленных строчках довольно дежурной политической сатиры о думских деятелях:
Говорил Горемыкин Аладьину:Я тебя раздавлю, словно гадину.И Аладьин твердил Горемыкину:Я тебя, Горемыкина, выкину.А Столыпин, неусыпен, ничего не говорил.
Крокодил уже собирался выйти на Невский.
Глава третья
Куоккала
Новое время – новые песни
С осени 1906-го до лета 1907-го молодой критик успел немало написать, опубликовать и упрочить свое положение в литературе. Его герои в это время – по-прежнему Горький, Андреев, Куприн, Уитмен. Но появляются и новые – Городецкий, Сергеев-Ценский, Алексей Толстой. Чуковский печатается главным образом в «Родной земле», «Ниве» и литературно-художественном приложении к ней. К сотрудничеству с «Нивой» Корней Иванович привлек и Валерия Брюсова, в чьих «Весах» продолжал публиковать свои материалы. Статья Чуковского о петербургских театрах вышла даже в роскошном декадентском «Золотом руне». А вот политика постепенно отодвигается на второй план и, наконец, совсем уходит из его жизни. Даже разгон второй Думы в 1907 году – фактически государственный переворот, ознаменовавший конец первой русской революции, – вообще никак не отразился в журналистике и дневниках Чуковского; вспомним – новость о роспуске первой он называл «страшным известием».
В 1907 году в газете «Родная земля» Чуковский опубликовал довольно важную статью под названием «Игрушечная Дума» (она с тех пор не переиздавалась, так что процитируем ее подробнее). Она как раз и объясняет, почему бывший редактор сатирического журнала полностью отошел от политики. К. И. писал в этой статье, что русская литература всегда пыталась подменить собою отсутствующий парламент: только она позволяла обсуждать то, что не подлежало общественному обсуждению ни в какой другой форме. Все литераторы были «переодетыми Пройдами» (Пройда – думский депутат, заслуживший скороспелую известность своими речами). Литератор и читатель встречались друг с другом «у позорного столба Чернышевского, у виселицы Желябова, на веселых ходынских полях». Положение в литературе создалось невозможное: «писатели делились не на талантливых и бездарных, а на правых и левых, как во всяком парламенте». Толстые журналы занимались не литературой, а политикой, и закрытие журнала – «был акт политический, а не литературный». Это нанесло русской литературе огромный вред: журналы и критика пропагандировали бездарных, но «правильных» писателей, уничтожая талантливых, но занимающих враждебную политическую позицию. Одни только «Отечественные записки», говорит Чуковский, «утаили Тютчева, Фета, Алексея Толстого, Щербину, Мея, Полонского, Случевского, Страхова» – и выдвигали при этом Скабичевского, Засодимского и иже с ними.