Минут через десять улица сужается, трамвайные линии подступают к тротуару. Дома уже напоминают ему питерские где-нибудь в окрестностях Невского.
Вот здесь, на сужении улицы, и стоит костел.
Издалека, высвеченный прожекторами, он огромен и величествен. Вблизи — глух. Ступени припорошены так и не потревоженным снегом, подтаявшим в последней оттепели и слегка подмерзшим сейчас. В черных запыленных окошках отсвечивают уличные фонари. Заперты — и видно, что давно, — двери центрального входа, обращенного в сторону центра города.
Костел закрыт?
Да нет, черная фигурка отделяется от стены слева от него, из какого-то бокового выхода, и спускается по ступеням. Он обходит основание храма и обнаруживает двери. За ними небольшое, слабо освещенное помещение. Объявления на стенах. Похоже на фойе консерватории. Высокие застекленные двери внутрь храма. За стеклом темнота. И вдруг двери открываются, оттуда, из темноты, выходят две женщины, и он видит, что темнота за высокой дверью не такая уж непроницаемая, скорее — пористая. И он входит внутрь. Глаза постепенно привыкают к сумраку, он различает высоко над собой своды.
Вдали алтарь с распятием. Три елочки перед алтарем светят желтыми и оранжевыми лампочками.
Внутри костел огромен, сумрачен, пуст. Над высокими спинками скамеек только несколько голов.
Он идет по проходу, выбирает скамью, устраивает рядом сумку с фотоаппаратом и пакет с книгами. Снимает кепку и расстегивает теплую куртку. Ну вот. Можно расслабиться. Он дошел.
Он не был человеком церковным. И потому в православной церкви (не говоря уж о мечети или синагоге) чувствовал себя соглядатаем. Единственным местом, где он не чувствовал внутреннего стеснения, были католические храмы. Заходил в них он обычно с простой целью — отдохнуть. Посидеть, вытянув ноги, расслабившись после кружения по чужому городу. Остудить глаза от блеска и шума улиц. Ему нравилась сосредоточенная тишина этих храмов. Нравилась естественность, с которой преображались входящие сюда туристы, немцы, шведы, французы, итальянцы, — то, как привычно они крестились, приседали на колено, выпрямлялись и потом, с освобожденными — как у мусульманина после омовения — лицами медленно обходили храм или сразу же устраивались в отдалении от него на скамейку и замирали. Он завороженно смотрел на рубиновое мерцание язычков свечей, установленных в стеклянные трубочки. Слушал тишину с редким шарканьем ног, кашлем и гулкими — слов не разобрать — голосами служителей.
По сравнению с краковскими этот костел был почти аскетичен по убранству. Он воспринимался продолжением улицы, по которой он сейчас шел.
И это было замечательно — он сидел внутри городской ночи, очищенной от суеты. Религиозное чувство здесь ни при чем. Или почти ни при чем — что мы знаем о себе? Но он действительно не обезьянничал в этом своем жесте. Он просто любил сидеть в католических храмах, там хорошо думалось. О самом тяжелом — без привычной тяжести. Он надеялся на это, когда подходил к костелу, — днем его зацепила злой беспомощностью фраза встреченного в Варшаве соотечественника, и он отодвинул ее подальше, на потом: «Мы, русские, не должны себе позволять даже тени какого-либо пиетета перед их культурой. По культуре мы их выше. И, вообще, мы — великая нация. И мы обязаны помнить это всегда».
А вот сейчас в чуткой тишине костела, привыкая к его пространству, расправляясь в нем, он впустил в себя эту фразу, и она уже не обожгла его скрытой агрессивностью. Он воспроизвел ее почти спокойно. В конце концов, одним ксенофобом больше, одним меньше — что от этого изменится.
Он надеялся, что, сидя здесь спокойным и сосредоточенным, он подберет контраргументы, но почувствовал вдруг, что думать про эту фразу неинтересно.
Ниже — выше. Какое отношение это имеет к культуре? Чем вообще ее мерить?
Что лучше (выше) — Кремль или Вавель? Кремль больше? Разумеется. Ну а ВДНХ больше Кремля. И что?
Можно сравнивать размеры страны, численность населения. А культуру? Количеством писателей на душу населения? Думаю, что тут поляки будут вровень. Или художников — экспозиция в их национальной галерее гораздо меньше, чем в Третьяковке. Но уровень примерно один. У них Матейко, у нас Репин. У них Хелмонский — у нас Серов, у них Виткевич — у нас Куинджи, у них Кохановский, Подковинский, Викзолковский — у нас Левитан, Жуковский, Коровин. Ну и так далее.
А вот, скажем, Семирадский в Третьяковке и в Русском музее висит как русский художник, в Польше как польский.
Чем ближе к этому подходишь, тем бессмысленней понятия «наше — ваше», «мы — вы».
Интереснее про другое — про причины наших национальных фобий.
Вчера и позавчера он гулял по Кракову и вдруг понял для себя, даже не понял, а просто ощутил изнутри природу антипольского комплекса старых русских писателей.
Действительно, это очень просто, нужно только пройтись по Рыночной площади, постоять у ворот костела Девы Марии, посидеть на скамье у его алтаря. Не только умом, глазами, но как бы кожей ощутить уровень многовековой культуры, явленной этим городом. А отсюда очень легко понять самоощущение поляка, выросшего, допустим, в Кракове (а любой старый польский город или городок в известном смысле — Краков) и оказавшегося ссыльным в России XIX века. В Вятке, допустим, или в Семипалатинске. И ясно же, что, когда поляк этот обводит глазом промороженные бревенчатые срубы, угрюмый, расползающийся слободами городок, он не может не сравнивать. Он не может в этот момент не вспоминать, кто он, откуда, носителем, наследником какой культуры он является. Это срабатывает на уровне инстинкта самосохранения — ты должен, обязан соблюдать вопреки всему достоинство человека другой культуры.
Это с одной стороны.
И с другой — русский писатель позапрошлого века, который сталкивается в России с поляком. Так сказать, в быту. Как правило — с ссыльным (про феномен, скажем, Чарторыжских сейчас не говорим), то есть полубесправным, социально униженным, «несчастненьким», которого хочется пожалеть. Которого — непроизвольно — хочется взять под покровительство. А уж русские-то литераторы, одновременно и уязвленные, и восхищенные имперским великолепием того же Петербурга, в котором по большей части жили в дешевых, съемных, продымленных квартирах, хорошо чувствовали вот этот перепад великолепия и уязвленности.
Так вот, что должны были чувствовать они, протягивая с непроизвольной снисходительностью «руку помощи» своему «брату меньшему», «несчастненькому» поляку и наталкиваясь вдруг на исполненный собственного достоинства взгляд? Взгляд человека, оскорбленного этой вот жалостью, человека, который кем угодно может себя здесь считать, но уж никак не «братом меньшим», «несчастненьким», растоптанным — достаточно этому человеку вспомнить краковский костел Девы Марии. И легко почувствовать изумление русского, почти оскорбление душевное русского: как так, этот объективно несчастный, приниженный не только не оценил моего порыва, но — в лучшем случае — смотрит на меня — меня! — с состраданием почти. Природа этого противоестественного достоинства поляка в России ему неведома — в список мест паломничества русского интеллигента входили Париж, Рим, Женева и множество других городов, но уж точно не Краков. В лучшем случае Варшава, но уже как столица бывшая, ставшая окраиной империи.