Я пишу свой рассказ и для нее — той, что поставила свое имя на тетради, когда мы встретились на дороге к источнику в Латруне, для Эстер Грев, — в надежде, что она когда-нибудь прочтет это и найдет меня. В тот далекий день нашей первой встречи я прочла на ее лице свою судьбу. Мы были вместе одно короткое мгновение, словно эта встреча нам была суждена. Когда я заполню все тетради, отдам их солдату из Международных сил, попрошу найти Эстер и вручить их ей. Моя цель дает мне силы писать — вопреки одиночеству и царящему вокруг безумию.
Я упомянула о смерти белой собаки, рассказала, как увидела конец ее мучений под солнцем, неумолимо всходившим над каменным холмом, потому что в тот день я впервые встретила смерть. В Акке я видела усопших — мужчин и женщин, они лежали на циновках в чисто убранных комнатах с белыми стенами и как будто спали, завернувшись в очень белые простыни, которые должны были зашить на них. На их закрытых веках лежали монеты, губы были сомкнуты — тонкая нить, поддерживавшая челюсть, была спрятана в волосах. Моя тетя Раиса и мой дедушка Мохамад — холодные, неподвижные — выглядели чуточку неуклюжими, словно не успели привыкнуть к смерти. Помню тела, которые опускали в могилы головой на юг, могильщиков с лопатами, пронзительные вопли профессиональных плакальщиц. Старый Нас покинул наш мир просто и быстро, словно кто-то задул лампу. У меня в памяти он остался телом, завернутым в слишком короткую ветхую простыню со свисающими в могилу голыми ступнями.
Но белая собака умирала при мне: я видела нескончаемый ужас в ее глазах, слышала, как она пытается дышать, ощутила ладонью мучительную предсмертную судорогу. Потом она затихла, а безжалостное равнодушное солнце освещало ее пыльную шерсть. Я поняла, что в наш лагерь пришла смерть. И теперь она примется за других — за животных, мужчин, женщин, детей — и заберет всех, одного за другим. Я кинулась бежать через кусты на вершину холма, откуда можно было разглядеть дорогу на Аттилу и Тулькарм, холмы Дженгина, темное пятно пересохшего русла реки… одним словом, все, что стало нашим миром и сделало пленниками. Почему мы оставались там? Почему не уходили через горы на запад, не искали спасения у моря?
Большинство обитателей лагеря Нур-Шамс были уроженцами гор. Они жили в красных, поросших колючими деревьями, долинах, где маленькие пастухи пасут стада коз. Они не знали ничего другого и никогда не видели моря. Даже Аамме Хурии не было дела до моря.
А я родилась в Акке, у моря, я росла на пляже, в южной части города, купалась в волнах, плескавшихся у стен английской крепости или французского форта, высматривала остроугольные паруса рыбачьих лодок, чтобы первой из детей заметить суденышко отца. Мне казалось — если снова увижу море, смерть станет не важна, она утратит власть и надо мной, и над Ааммой Хурией. И солнце не будет таким жестоким, и каждый новый день перестанет быть отрицанием предыдущего. Теперь все это было для меня недоступно.
Когда иностранные солдаты посадили нас в крытые брезентом грузовики, чтобы привезти сюда, на край земли, в это место, за которым больше ничего нет, я поняла, что никогда больше не увижу того, что так сильно любила. Где вы, паруса шхун, скользивших на заре по морю в окружении чаек и пеликанов?
Во взглядах детей, прячущихся в темноте жалких хибар, застывших в неподвижности, похожих на бродячих собак, о которых никто не заботится, я увидела собственную старость, собственную смерть. Мое исхудавшее, в морщинах, лицо с тускло-серой кожей, мои волосы, когда-то такие красивые, шелковым плащом прикрывавшие мне спину, а теперь напоминавшие грязную, кудлатую, блохастую гриву, мое ставшее почти невесомым тело, почерневшие руки и ноги с выступающими, как у старух, жилами.
Уже очень давно ни у одного из обитателей Нур-Шамса нет зеркала. Солдаты, обыскивавшие наши вещи, забрали все, что могло служить оружием: ножи, ножницы и… зеркала. Неужели они нас боялись? Или опасались, что мы что-нибудь сделаем с собой?
Раньше я никогда не думала о зеркалах. Было так естественно видеть отражение собственного лица. Теперь я поняла, что без зеркала становишься каким-то другим, не совсем таким, как прежде. Возможно, солдаты это знали? Наверно, они решили, что мы будем с тревогой вглядываться в лица других, пытаясь угадать, какими стали, чтобы не забывать себя, чтобы помнить собственное имя.
Каждый день, каждую неделю в Нур-Шамсе появлялись новые мужчины, женщины, дети. Я помню приезд нашей тети Хурии. Мы не были родными по крови, она появилась в лагере через несколько дней после меня, с беженцами из Эль-Куда, но я называла ее тетей, потому что любила, как настоящую родственницу. Ее, как и меня, привезли в крытом грузовике ООН. Из вещей у нее была одна швейная машинка. Я отвела Аамму в свою дощатую хижину, находившуюся в той части лагеря, которая примыкала к каменному холму. Аамма Хурия спустилась из грузовика последней и была такой, какой я знала ее до самого конца, — полной достоинства, с благородной осанкой. У всех остальных были утомленные испытаниями лица, она же, стоя на пыльной улице лагеря, одним свои видом внушала успокоение. На Аамме была традиционная одежда арабской женщины — длинная галабия из светлого полотна, черная чадра, белое покрывало на лице, отделанные медью сандалии. Вновь прибывшие взяли свои вещи и направились в центральную часть лагеря, чтобы найти убежище от солнца и жилье. Крытый грузовик иностранцев, уехав в Тулькарм, оставил позади себя облако пыли. Аамма неподвижно стояла рядом со своей швейной машинкой, словно ждала, что другой грузовик повезет ее дальше. Потом выбрала среди детей меня — возможно, потому, что я была самой старшей, — и сказала: «Покажи мне дорогу, дочка». Она это сказала, произнесла благословенное слово, и я назвала ее Аамма, тетя, словно она приехала в Нур-Шамс ко мне, словно я ждала именно ее.
Войдя в дом, Аамма сняла покрывало, и я сразу восхитилась и полюбила ее лицо. Кожа у нее была цвета темной меди, сине-зеленые глаза загадочно блестели, а когда она смотрела на меня, в ее взгляде было что-то умиротворяющее и трогательное. Наверно, она умела смотреть за грань вещей и людей, как это дано некоторым слепцам.
Аамма устроилась в хибарке, где я жила одна. Выбрала для себя место рядом с дверью. Пристроила обмотанную тряпками — чтобы уберечь от пыли — машинку. Она спала на полу, на простыне, натягивая на себя края, чтобы отгородиться от мира. Днем, покончив со стряпней, она иногда чинила чужую одежду, и люди платили ей за работу кто чем мог — едой или сигаретами, но никогда деньгами, потому что здесь, в нашем лагере, деньги были бесполезны. Аамма шила, пока не кончились нитки. Женщины приносили ей сахар, чай или оливки, но иногда у них ничего не было, и они ее просто благодарили, и этого хватало.
Чудесными были вечера — из-за сказок. Случалось — одному Богу известно почему, — в конце дня, когда солнце скрывалось за висевшей над морем дымкой или когда ветер разгонял облака и на ясном небе появлялся похожий на саблю серп луны, Аамма начинала рассказывать историю о джинне. Она точно знала, она чувствовала: этот вечер — для сказки. Она садилась передо мной, ее глаза загадочно блестели, и она говорила: «Слушай, я поведаю тебе историю одного джинна». Она знала дженунов[12], она их видела — они были подобны языкам красного пламени, пляшущим среди ночи в пустыне. Днем их никто никогда не видел — они прятались от света, — только ночью. Они обитали в городах, похожих на те, в которых живут люди, там были башни, укрепления, фонтаны и сады. Только Аамма знала, где находятся эти города, и даже пообещала отвести меня туда, когда кончится война.