Ей было двадцать четыре, когда он ее увидел у Штархембергов в Линце: высокая, слегка неловкая, и все-же — как хороша, какие прелестные глаза. Ее молчание его смущало. Она в тот день едва ли произнесла хоть слово. Он боялся, что она поднимет его на смех, — немолодой, маленький, седина в бороде. Но она слушала его с нежным участием, склоняла к нему прекрасные глаза, опрокинутый рот. Не так уж она была похожа на Регину, но было что-то, и этот вид спокойной сосредоточенности его пронзил. Дочь столяра, как ты, как ты.
— Мы окрестили ее Анной Марией.
Тут Анна Биллиг наконец-то снизошла до улыбки:
— Миленькое имя.
Семерых детей родила ему Сюзанна. Трое первых умерли в младенчестве. Он уж думал, не женился ли на новой Барбаре Мюллер, урожденной Мюллер. Она поняла, что он так думает, меряя его своим печальным, оценивающим взглядом. И все ж ему показалось, и то была удивительная мысль, что она не обижается, только о нем горюет, о его обманутости, об его потере. Как мало она требовала! Она дала ему счастье. И вот он ее покинул.
— Да, — сказал он. — Миленькое имя.
Он прикрыл глаза. Волны ветра промывали дом, и сквозь шум дождя, кажется, он слышал реку. Он пригрелся у огня. Спертые газы тоненько урчали в животе. Грубый уют напомнил детство. Но отчего? Драгоценные поленья, кружки пунша — все было наперечет в доме старого Себальда. Но в душе засел образ утраченного мира и порядка, гармоническая сфера, какой и не бывало никогда, к ней только льнула идея детства. Он рыгнул, молча усмехнулся, увидев себя со стороны: старый сырой болван, клюет носом, вздыхая по прожитым годам. Не хватало только захрапеть, разиня слюнявый рот — и довершилась бы милая картинка. Но другой огонь, всползая по хребту, не давал уснуть. Пес во сне тявкнул, ему снились крысы.
— Что, Биллиг, значит, конгресс кончил свою работу, говоришь?
— Эге. Князья разъехались уже.
— Да и пора, полгода уже заседали. И стало, утвердили преемство молодого вертопраха?
— Так говорят, доктор.
— Мне, значит, надо поторапливаться, если хочу потребовать удовлетворения у его отца?
Биллиги тоже смеялись, но как-то бледно. Его веселость, он видел, их не обманула. Им не терпелось узнать истинную причину — зачем было бросать дом и семью ради такой полоумной затеи. Он бы и сам не прочь узнать. Удовлетворения? Этого он жаждал? Обещание 4000 флоринов — все в сумке, под несломленной печатью. Ну и на сей раз, всего скорей, получит он другой, столь же ненужный клочок пергамента. Трех императоров он знал, бедного Рудольфа, захватчика Матвея, его братца, и вот колесо злосчастья свершило полный круг и старый враг Фердинанд Штирийский, бич лютеран, надел корону. Да он бы и не приблизился к нему, кабы не этот долг проклятый. Ровнехонько десять месяцев, день в день, без него обходился.
* * *
К утру похолодало, небо в синяках, воздух отдавал металлом, и всё как затаило дух, дивясь выпавшему снегу. Грязно-белые глыбы льда катили по реке. Во тьме перед рассветом он лежал без сна и со страхом слушал, как урывни, разбиваясь под корабельными носами, скрипят и стонут, и сыпят дробным треском, как дальней мушкетною пальбой. Пристали с первым брезгом. Пристань была пустынна, только дворняга с взбухшим брюхом гоняла ускользающий швартов. Шкипер угрюмо оглядел Кеплера, луковым духом изо рта забивая вонь кож из трюма.
— Прага, — он презрительно повел рукой, будто создавая этот спящий город из стылого тумана. Кеплер поторговался о цене.
Из Ульма он явился с первыми отпечатанными экземплярами своих Tabulae Rudolphinae. И на сей раз по пути снова остановился в Регенсбурге, где жила у Биллигов Сюзанна. Было Рождество, он чуть не год целый не видал ее, детей, но он не мог мешкать. Иезуиты в Дилленгене показали ему письма от своих священников в Китае, те спрашивали о новейших открытиях в астрономии, и он тотчас же взялся за составленье небольшого трактата для миссионерских нужд. Дети почти совсем его забыли. Он за работой замирал, чуя их взгляды на своей спине, но, стоило обернуться, они, испуганно перешептываясь, бегом спасались на кухню Анны Биллиг.
Он предполагал продолжать путь в одиночестве, но Сюзанна взбунтовалась. Речи о буранах, о льдах на реке ее не пронимали. Ее горячность поразила его.
— Да хоть пешком иди в свою Прагу, мы с тобой пойдем…
— Но…
— Но нет, — и, чуть помягче, повторила: — Но нет, мой милый Кеплер. — И улыбнулась. Думала, он догадался, как ему несладко быть вечно одному.
— Какая ты добрая, — он бормотал. — Какая добрая.
Всегда он думал, ничуть не сомневался, что другие лучше его, заботливее, благородней, такое положенье дел, какого даже оправдание сплошное — вся жизнь его — не может изменить. Любовь к Сюзанне вечным, необъяснимым страхом ему теснила сердце, но и она была недостаточна, недостаточна, мала, как все, что исходило от него, как сам он. С мокрыми глазами он сжал ей обе руки, и, боясь сказать не то, молчал, кивал, кивал и таял.
В Праге остановились «У кита» что рядом с мостом. Дети так замерзли, что не плакали. Корабельщики катили с пристани бочонок его бесценных книг, по слякоти и снегу. Хорошо, что он снутри выложил его ватой, подбил клеенкой бочарные клепки. «Таблицы» — был изящный том in folio. Двадцать лет, не больше и не меньше, убил он на эту книгу! В нее ушла большая часть его, он знал, но не лучшая, нет, не лучшая. Прекраснейшие взлеты достались «Мировой гармонии», и Astronomia nova, и Mysterium — его первенцу. Да, он чересчур много времени извел на эти «Таблицы». В год, ну пусть в два легко мог бы уложиться, когда после смерти Браге получил все наблюдения — если б не разбрасывался. Еще бы и разбогател. Теперь, когда все тем только и заняты, что рвут друг другу глотки, кому какое дело до таких сочинений? Возместить расходы на печатание, и то бы славно. Положим, кой-кому все это, может быть, и небезразлично и теперь — но что ему в китайцах, их обращать, в папизм к тому же, черт ли в них? Да, ему будут благодарны моряки, и путешественники, отважные исследователи. Всегда его тешила мысль о суровых мореходах, склоненных над картами и диаграммами «Таблиц», острым взором пробегая блеклые листы. Это они, не астрономы, обессмертят его имя. И он бесплотно взмоет над бескрайностью, почует соленый ветер, услышит вой бури в реях: он, никогда не видывавший океана!
Он не готов был к Праге, к новому духу, распространившемуся в городе. Двор вернулся из своего венского сидения — венчать Фердинандова сынка на царство в Богемии; Кеплер было обрадовался, вообразив, что воротился век Рудольфа. По дороге сюда он натерпелся страху, не только из-за льдов. Католики делали в войне успехи, а уж он-то помнил, как тридцать лет тому Фердинанд гнал протестантов-еретиков из Штирии. Все во дворце бурлило, шумело чуть ли не весело. А он-то ждал тиши и тайных козней. А уж наряды! Желтые шапочки, малиновые чулки, парча, шитье, алые ленты; такого не водилось и при Рудольфе. Он будто к французам угодил. Но по этим-то одежкам скоро он и догадался, как обманут. Никакого нового духа помину не было, все зрелище, все напоказ, все восторженная дань не величью — только силе. Пурпур и багрец были кровавым знаком контрреформации. И Фердинанд ничуть не изменился.