— Гляди, младенец Христос печет рождественский пирог, — сказала она.
Я спросил:
— Уже сейчас печет?
— Уже сейчас.
Есть скука пустых разговоров, точнее — упущенных случаев. Чтобы выразить даже скромное желание, употребляют много слов, и ни одно, наверно, не лишнее. Я зачастую избегаю разговоров, а когда сам ищу для них повод, то все равно их боюсь, особенно разговоров с Беа Цакель. Вполне возможно, что, говоря с Беа Цакель, я ничего вовсе и не жду от нее. Что я погружаюсь в ее продолговатые глаза, потому что хочу молить о милости Тура Прикулича. В сущности, я со всеми веду больше разговоров, чем мне бы хотелось, — чтобы меньше времени оставаться одному. Как будто в лагере вообще можно побыть одному. Это невозможно никак, даже если лагерь — опустевшая деревня, палимая солнцем.
Всегда одно и то же: я ложусь на нары, потому что так тихо, как теперь, потом уже не будет, все придут с работы. Те, кто работает в ночную смену, спят недолго. После четырех часов необходимого сна мне больше спать не хочется. Я могу посчитать, сколько еще ждать, пока в лагере пройдет скучная весна вместе со следующей бессмысленной годовщиной мира и слухами, что нас скоро отпустят домой. В эту новую годовщину я буду лежать на новой траве, закрепив у себя на спине всю землю. Но нас отсюда перешлют в другой лагерь, еще восточней, на лесоповал. Я представлял себе, как складываю свои подвальные вещи в патефонный чемодан и все никак не управлюсь. А другие уже ждут. Паровоз свистит, я в последний момент вскакиваю на подножку. Мы едем от ельника к ельнику. Ели бросаются в стороны, увертываясь от рельс, а когда поезд проезжает, снова смыкаются. Мы прибываем на новое место и высаживаемся, первым — комендант Шиштванёнов. Я не тороплюсь; никто, надеюсь, не заметит, что у меня в патефонном чемодане нет ни пилы, ни топора, а только вещи из подвала и белый носовой платок. Комендант после высадки сразу переоделся, теперь у него на мундире костяные пуговицы, а на погонах — дубовые листья, хоть мы и в еловом лесу. Ему не терпится: «Давай, давай! — орет он мне. — Пил и топоров у нас предостаточно». Я выпрыгиваю из вагона, и он сует мне в руки коричневый бумажный мешок. «Опять цемент», — думаю. Однако в углу мешок прорван, и из него струится белая мука. Я благодарю за подарок, беру мешок под левую руку, а правой отдаю честь. Шиштванёнов говорит: «Вольно. И здесь, в горах, мы тоже будем взрывать». Тут я понимаю, что белая мука — динамит.
Можно бы почитать, чтобы такое не лезло в голову. Но страшного «Заратустру», объемистого «Фауста» и тоненького Вайнхебера я давно продал на самокрутки, чтобы немного утихомирить голод. В прошлую свободную среду мне представилось, что садимся мы вовсе не в поезд. Что наш барак едет вместе с нами на восток, притом колес у него нет, и в пути он растягивается, как гармошка. Нас совершенно не трясет, снаружи мимо проносятся акации, царапая ветками по оконному стеклу, а я сижу рядом с Кобелианом, спрашиваю: «Как же мы едем, колес-то нет?» А Кобелиан говорит: «Мы на тачечном колесе едем».
Я устал и не испытываю желания страшно тосковать по чему бы то ни было. Есть всякие разновидности скуки: те, что быстро убегают вперед, и те, что запоздало плетутся сзади. Если с ними хорошо обращаться, ничего они мне не сделают и будут моими каждый день. Целый год над русской деревней стояла ущербно-лунная скука, лунный рожок прикидывался огуречным цветком или трубой с серыми клапанами. Через несколько дней после Нового года полумесяц вырос и стал как подвешенная к небу кепка. А в последующие дни с неба на нас глазела скука луны — настолько полной, что, казалось, она вот-вот перельется через край. А еще в каждом дне присутствуют: скука колючей проволоки, натянутой поверх лагерной стены; скука охранников на вышках; скука начищенных до блеска башмаков Тура Прикулича и скука моих порванных галош. Скуку же белой градирни можно приравнять к скуке белых простыней, прикрывающих хлеб. Еще нужно учесть скуку волнистых листов асбеста, скуку испарений смолы и старых масляных луж.
К тому же есть скука, идущая от солнца, когда древесина рассыхается, а земля истончается больше, чем мозги, когда собаки дрыхнут, вместо того чтобы лаять. Однако прежде чем трава совсем истомится жаждой, тучи заволакивают небо, и тогда скука стекает с концов дождевых нитей, пока не набухнет древесина, пока ботинки не прилипнут к грязи, а одежда — к коже. В конечном счете лето изводит листву, осень изводит краски, а зима изводит всех нас.
Подступает скука свежевыпавшего снега с угольной пылью и скука старого снега с угольной пылью, скука старого снега с картофельными очистками и свежевыпавшего — без них. Скука снега с морщинами цемента и со смоляными пятнами, с мучнистой шерстью сторожевых псов и с их гортанно-жестяным или сопранно-высоким лаем. В свой черед настает скука капающих труб — сосульки на них как стеклянная редька — и скука плюшевого снега на ступенях в подвал. Ледяные нити, расплываясь, опутывают прозрачной волосяной сеткой шамотное крошево возле коксовых батарей. И подходит время скучно-липкого снега, падкого на людей, который стеклянит нам глаза и сжигает щеки.
На широкой русской колее есть снег деревянных шпал, есть ржавоцвет болтов, сидящих вплотную друг к дружке: вдвоем, втроем или даже впятером, как знаки различия на погонах. А если кто свалился под насыпь, скука снега с мертвецом и его лопатой тут как тут. Едва прибрав труп с путей, его позабыли: в припухлом снегу не различить контуры исхудавшего тела. Видна лишь скука брошенной мертвецом лопаты. Вблизи нее не следует находиться. Если поднимется легкий ветерок, душа, украшенная перьями, полетит. Если будет сильный ветер, ее понесет по волнам. Но не только она одна поспешит: каждая смерть высвобождает, вероятно, и одного Ангела голода, который ищет себе нового хозяина. А двух таких Ангелов ни один из нас не прокормит.
Труди Пеликан рассказала мне, как она и русская фельдшерица поехали с Кобелианом к железнодорожной насыпи, чтобы погрузить на грузовик замерзшую Корину Марку. Труди полезла в кузов, чтобы раздеть мертвую, перед тем как ее положат в могилу, но фельдшерица остановила ее: мол, сделаем это попозже. Фельдшерица сидела у Кобелиана в кабине, а Труди Пеликан вместе с трупом осталась в кузове. Кобелиан поехал, рассказывала Труди, не на кладбище, а в лагерь, где Беа Цакель уже ждала их в больничном бараке и, услышав шум подъезжающей машины, со своим ребенком на руках вышла на крыльцо. Мертвую Корину Марку Кобелиан взвалил на плечи и понес, по указанию фельдшерицы, не в мертвецкую, не в процедурную, а прямо к ней, фельдшерице, в комнату. Он не знал, куда там девать мертвую, потому что фельдшерица велела ему ждать. Ну а стоять с мертвой на плечах ему было тяжело, он сбросил труп со спины и поставил на пол, прислонив к себе, пока фельдшерица складывала в ведро консервные банки, освобождая стол. И Кобелиан после, без лишних слов, положил мертвую на стол. Труди начала расстегивать на Корине Марку куртку: она решила, что Беа Цакель явилась за одеждой. Но фельдшерица сказала: «Прежде волосы». Беа Цакель сунула ребенка к другим детям, за деревянную загородку. Ее ребенок долго колотил по загородке и кричал, крик подхватили другие дети и завопили еще пронзительней, чем он, — как собаки, лающие громче той, что начала первой. Беа Цакель, как описывала Труди, подтянула мертвую за голову к самому краю стола, чтобы волосы у нее свесились книзу. Удивительно, что Корину Марку раньше ни разу не стригли наголо; фельдшерица только теперь обстригала ей волосы машинкой, а Беа Цакель аккуратно укладывала их в деревянный ящичек. Однако же Труди Пеликан захотелось узнать, для чего могут пригодиться волосы, и фельдшерица сказала: