по тундрам, но все напрасно, нигде не находит, – хорошая земля везде занята» [188, 258]. «Безземельность» – судьба «второго Адама». И автобиографический герой М. М. Пришвина, встречая на бескрайних просторах Сибири «второго Адама из Рязанской губернии», что «пришел ходоком для своих земляков искать землю», но не нашел ее («Много искал, нет земли» [188, 256]), искренне недоумевает: «Как нет земли? – не удержался Алпатов. – Вон все земля и земля» [188, 256]. Только много позже, пройдя немало жизненных испытаний и вкусив соблазны «прогрессивных» доктрин и учений, Алпатов приходит к пониманию иносказательной (аллегорической) сущности библейского мифа об Адаме. Ему становится очевидно, что «у первого Адама спасение от себя самого зависело, а второму без земли хоть разорвись, не спасешься» [188, 309]; «вот первый Адам начал пользоваться работой второго, безземельного. Первый Адам – буржуазия, второй Адам – пролетарий» [188, 339]. Социологическая прямолинейность, к которой приходит герой романа, погрузившийся в глубину марксистской идеологии, открывает новый смысл извечного библейского сюжета, наполняет новым религиозным содержанием внерелигиозную (а может быть, даже и антирелигиозную) политэкономическую реальность, а все потому, что «Алпатов, – как верно полагает А. М. Подоксенов, – отчетливо чувствует и в марксизме не только его революционный аскетизм, но и какую-то близость к религии» [181, 54]. Эта близость проявляется в особом мифомышлении героя, пытающегося разгадать «объективные» политико-экономические законы в их вневременной, бытийной сути, которая концентрируется в образе «второго Адама».
Вообще «второй Адам» – это вечный искатель, не укорененный на земле, потому что так и не познал ее роковой «власти», истинный пролетарий, которому нечего терять и которому в удел остается лишь «неоплаченный труд» в виде «прибавочной стоимости», оседающей «в кармане капиталиста» [188, 339], он вечный бессребреник и вечный странник, и хотя, по выражению Н. А. Бердяева, «ходит по земле, но стихия его воздушная, он не врос в землю, в нем нет приземистости» [25, 281–282]. Онтологическая черта «второго Адама» – его открытость миру, его непрестанный путь за заветной звездой на горизонте. Отсюда так заманчивы и «загадочны слова капитана» о путеводной звезде, которым с жадностью внимает Алпатов, «он просит объяснить свою звезду, но она ему шепчет неясное», и в этих таинственных космических звуках ему слышится шорох идущего по земле Адама: «Может быть, все тот же второй Адам ищет себе землю, вот ищет же, нельзя ему иначе, так и я хочу быть первым, и буду, и докажу это всем» [188, 270]. Так юноша Алпатов чувствует свою внутреннюю близость ко «второму Адаму», не желающему быть вторым и во что бы то ни стало стремящемуся к первенству. Еще в детстве под влиянием «Тихого гостя» Курымушка осознал свое важное предназначение – одолеть страшного Кащея, и потому «с новой и вечной надеждой» устремились на Алпатова взоры «всех отцов от Адама»: «Не он ли тот мальчик, победитель всех страхов, снимет когда-нибудь с них Кащееву цепь?!» [188, 194].
Образ «Кащеевой цепи», многозначный и мифосуггестивный, выступает в романе символом вселенского зла, которое должен победить духовно преображенный герой, прошедший через горнило испытаний, через искушения и сомнения, до конца испивший чашу страданий, как и евангельский Христос, искупивший человечество своей жертвенной любовью, оросивший своею кровью Голгофский холм, в недрах которого был «погребен Адам» [31, 167]. Освобождение Адама из адского плена и искупление человечества от власти греха / власти земли – вот великая миссия Христа, которую открывает для себя духовно повзрослевший Алпатов, обретающий поистине «человеческое» миросозерцание, которое отнюдь не противоречит божественному, ведь и сам «Спас, Он был человек» [188, 275]. «Надо сказать – “и человек”», – уточнял Опалин, – а главное – Бог. Знаешь, тебе это не приходило в голову, что Христос если бы не захотел страдать, то всегда бы, как Бог, мог отлынуть, и у Него, выходит, страдание по доброй воле, а настоящий обыкновенный человек не по доброй воле страдает» [188, 275]. С этим не мог в полной мере согласиться Алпатов, выбравший для себя «цвет и крест» добровольного служения народу, а этот поистине «крестный» путь невозможен без жертвенности, а значит – без Христовой любви к людям, которая только одна может победить Кащея и вернуть Адаму его утраченную райскую гармонию.
III
На укорененность творчества М. М. Пришвина в глубину христианско-православной культуры неоднократно указывалось исследователями (Г. П. Климова, З. Я. Холодова, Н. В. Борисова, А. М. Подоксенов), едва ли не единодушно отмечавшими поразительную «генетическую» религиозность художественно-философского мышления писателя как в пору его увлечения народническо-марксистскими идеями, так и духовно-мистическими веяниями «богоискательства» / «богостроительства», оказавшимися синтезированными и переплавленными в романе «Кащеева цепь». Заветная книга М. М. Пришвина, явившаяся его «сказкой-былью», по словам С. Г. Семеновой, вместила «и лирическое переживание детства, быта, среды, и роман воспитания героя, его блужданий, кризисов и прозрений, конечного выбора себя в природе и родине» [207, 448]. Нравственный выбор, который совершает Курымушка в пору своего личностного становления, окажется для Михаила Алпатова (и для самого автора) тем актом самосознания, что раз и навсегда определит жизненные ориентиры на «озорной тропе» бытия.
На этой «озорной тропе» (так, видимо, не случайно называется глава в первом звене первой книги романа) автобиографический герой М. М. Пришвина соприкоснулся с архетипической в своей сущности проблемой, неизбежно встающей перед человеком, – проблемой «оправдания» (а точнее, невозможности оправдания) зла и насилия, которую всякий раз – с учетом «объективной» необходимости – человечество решает в своем поступательном движении по пути к прогрессу. Иносказательный смысл на первый взгляд совершенно банальной (а в некотором роде даже бытовой, а потому страшной в своей обычности!) сцены, которую наблюдал Курымушка, подслушав разговор старших братьев, решивших убить гуся («Давай убьем гуся» [188, 172]), очевиден. «Братья отбили самого большого белого гусака и сначала камнями швыряли, а потом добили палками. Весь гусак был в крови» [188, 172]. Потрясение Курымушки, внутренне восставшего против кровопролития и исполнившегося сострадания к живому (к живой душе – Божьему творению), в точности совпадает с переживаниями героя романа И. Э. Бабеля «Конармия» Кирилла Лютова, оказавшегося в годы Гражданской войны в рядах Первой Конной армии и вынужденного переступить через совесть и научиться «простейшему из умений – уменью убить человека» [13, 101], приобрести которое интеллигент-очкарик вознамерился через убийство… гуся («Мой первый гусь»): «Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла» [13, 28]. «Скрипело и текло» «обагренное убийством» [13, 29] сердце Лютова, долгое время пребывавшего под впечатлением проповеди ненасилия старика Гедали, свято хранившего библейские заповеди и молившегося в синагоге за «несбыточный Интернационал» добрых людей. Но если кандидат права Кирилл Лютов в силу своей интеллигентской гордыни (интеллигентского комплекса позитивистско-рационалистической исключительности) не способен сам молиться, то герой М. М. Пришвина, еще не прошедший тернистыми путями «просвещения»