одежду, погруженные по локоть руки в тазик с грязной посудой или в только что ощипанного гуся. Я вспомнил ту выцветшую от жизни, ветра и света королеву. Нет, она не была красива — не так, как представляла себе Роза.
— Она великолепна.
Роза скользнула в мои объятия. В тот день я научился разговаривать с женщинами.
Зима тысяча девятьсот семидесятого года. Пять суббот. Пять подвешенных в нашей какофонии вздохов. Как только гувернантка выходила из гостиной, мы с Розой двигались друг к другу на банкетке перед пианино и нервно изображали игру. Наши руки соприкасались на клавиатуре, убегали друг от друга, словно напуганные пауки: она — в верхний регистр, я — в нижний. И снова сходились по центру.
Вечером в приюте я рассказывал обо всем остальным. Врал напропалую, изображая знойного любовника, головокружительного героя. Однако я лгал лишь о наших неловких движениях, о сомнениях — остальное было правдой. Друзьям не обязательно было знать, что именно она первая поцеловала меня с языком, что я при этом подпрыгнул, как дурак. Им не нужно было знать, что, когда я положил ладонь на ее правую грудь, она опять влепила мне пощечину, а затем схватила мою руку и прижала ее обратно. Товарищи слушали и аплодировали моим подвигам. Лишь Данни молча усмехался в углу. Только один раз он нарушил тишину и спросил, что было на Розе. Остальные странно на него уставились, и больше мы Данни не слышали.
Из-за Безродного я чуть не испортил все однажды. Он хотел знать, женюсь ли я на Розе, но я лишь рассмеялся в ответ. В следующую субботу в особняке после особенно удачного поцелуя я прошептал:
— Как думаешь, мы поженимся однажды?
— Конечно же нет. Не будь мещанином.
— Я мещанин? Да я сплю в одном помещении с сорока храпящими парнями!
— Мещанство в головах.
Обидевшись до смерти, я решил не подавать виду и пожал плечами.
— Ты права. В конце концов, мы ведь почти не знаем друг друга.
— Наоборот, Джозеф. Мы уже все друг о друге знаем с самой первой встречи, только забыли. Теперь мы знакомимся заново.
Она говорила как Ротенберг. Я не знал, плакать или смеяться.
— Я вообще никогда не женюсь. Ни на тебе, ни на ком-либо другом. Ничего личного.
— Почему это?
— Просто решил. Так мы разговариваем или целуемся?
И мы поцеловались. Мы много целовались, стараясь время от времени сыграть пару аккордов для вида. Мое хорошее настроение заражало весь приют. Повсюду бродили без причины улыбающиеся ребята, подхватившие невидимую, витающую в воздухе радость. Даже Лягух насвистывал мелодии, пока обходил с дозором душевые, бросая то тут, то там пронзительные взгляды, саркастически или восхищенно комментируя, чем нас одарила природа, тем самым обогащая наш словарный запас изощренными синонимами к слову «педики».
Мартовским вечером Сенак объявил за ужином о большом сюрпризе к концу недели. Им оказалась блестящая новенькая табличка с надписью: «Департаментское управление по вопросам здоровья и общества. „На Границе“», на замену прогнившей деревянной стрелке на одном колышке, которая показывала на землю и сообщала просто: «Приют». Говорили, будто сам депутат приедет устанавливать новую вывеску, но он был занят. Тогда все вспомнили о префекте, потом — о ректоре, а затем — о мэре. Никто не приехал, и в итоге табличку установил Лягух. Вернее, он курил и следил, как работают четверо сирот, в том числе Эдисон и Безродный, которые сверлили две дыры в земле, перевели двести килограмм бетона, по мнению Лягуха, с комочками, намесили еще два центнера бетона, получили ворчливое одобрение и наконец все закатали. Сенак собрал сирот у указателя и помахал кропилом со святой водой. Он еще долго любовался табличкой мокрыми от эмоций глазами.
На все это мне было глубоко плевать. Каждую субботу я целовался с Розой. А если мы не целовались, то разговаривали. Она хотела узнать обо мне все, что я когда-либо видел или чувствовал. Роза бесконечно расспрашивала о крушении самолета с родителями, словно завидовала мне. Я отказывался отвечать. Через неделю она опять настаивала. Я обязан ей огнем, золотом и алхимическими тайнами. Роза была требовательна, однако достойно платила взмахами ресниц.
Я целовал Розу, и мы говорили друг другу: «Все будет хорошо», прекрасно понимая, что в слове «будет» заключается единственное будущее, о котором мы смеем говорить.
~
Едва выйдя из зала, Ротенберг заметил пианино, словно орел мышку. Конечно, подслеповатый и жалкий орел — но все же орел. Инструмент был отгорожен бархатной шторой: его собирались то ли переместить, то ли вынести вон. Прикрепленная к пианино табличка запрещала зевакам прикасаться к инструменту.
Антракт. Учитель привел меня в концертный зал «Плейель» послушать юного виртуоза, чье имя я забыл. Пианист провалил любимую сонату Ротенберга — двадцать девятую, «Хаммерклавир». Мина присоединилась к нам, едва выглядывая из-под пальто из искусственного меха. Пока она ходила за пивом, Ротенберг потащил меня за рукав, зашел за шторку и сел за пианино, отбросив табличку в сторону.
— Мне кажется, здесь нельзя играть, месье Ротенберг…
— А тому парню, которого мы только что слушали, значит, можно? Он играет как боксер. И не как Мухаммед Али, а как плохой боксер. Слон. Ты слышал первые аккорды? Вот как он играет. — Ротенберг заколотил по клавиатуре, отчего половина зрителей в баре подпрыгнула и повернулась в нашу сторону.
— Но, месье Ротенберг…
— Что, месье Марти?
— Соната же называется «Хаммерклавир».
— И что теперь?
— Ну, «хаммер» значит «молоток». Получается, так и надо играть?
Ротенберг хлопнул себя по лбу.
— Ой вэй! «Хаммерклавир» значит «молоточковое фортепиано», иными словами фортепиано по-итальянски. Название подчеркивает, что сонату нужно играть не на струнном щипковом инструменте, а на ударно-клавишном. «Играйте мою музыку не на клавесине, а на пианино», — говорит нам Людвиг. Никто не просит тебя колошматить инструмент! Вот посмотри, разве адажио вызывает у тебя желание кого-нибудь побить? Где ты тут услышал молоток?
Ротенберг заиграл, и на меня, на бар, на улицу Фобур Сент-Оноре и на весь город обрушилась тишина. Возможно, все умолкли и в альфе Центавра, если у них есть рот. Забыв о «Плейеле», Ротенберг сыграл адажио целиком, мягко синкопируя и параллельно разговаривая со мной, что случалось редко.
— Хочешь однажды играть точно так же, малыш Джо?
— Да, месье Ротенберг.
— Тогда тебе нужно научиться, bubele, услышать голос твоего народа.
— Но я не еврей, месье Ротенберг.
Он рассмеялся.
— Конечно, ты не еврей. Для еврея ты слишком глуп. Но ты человек, не так ли? Пусть иногда я в этом и сомневаюсь.
Все зрители столпились вокруг Ротенберга. По женским щекам