Ежевечерне соединяя письмо и похоть, я познакомился в Интернете с девушкой. Вскоре перешли в почту и через неделю уже гуляли по начавшей остывать Москве. Мы не созванивались перед первой встречей, и, встретив ее тогда у метро, я про себя тихо застонал от удовольствия, таким нежным аккордеоном промурлыкал этот ее первый «привет»: она бархатно картавила, а женская картавость всегда была для меня как чашка крепчайшего кофе для конченого кофемана.
У нее тоже была разница в возрасте с самой собой. На деле ей было около двадцати трех, по паспорту – двадцать семь (какой-то милицейский фетишизм в отношении человеческого документа). Всегда предпочитая общество женщин старше себя, с ней я удовлетворился формальным ответом, хотя по сути гулял со вчерашней девочкой. Ростом она была мне по грудь, с легкомысленными кудряшками недлинных черных волос, с глубокими черными глазами, иронически поджатыми губами, невероятно, ослепительно-белой после этого жаркого лета, нежнейшей сливочной кожей. Во всем ее сложении была кукольная ладность, стройность и крепость. Не миниатюрная, но маленькая, с подчеркнутыми, но невыделяющимися формами. Потом, когда я впервые увидел ее раздетой, я мечтательно заметил про себя, что природа задумала ее идеальным макетом женщины вообще, разных женщин, которые нужны большинству мужчин. Если, строго соблюдая все пропорции, как бы увеличить ее, получится высокая, статная, с крупным крупом, округлыми плечами, длинными ногами ленивая красавица, за которой, однако, все равно останется полное право быть ежедневно носимой на руках. Уменьшить – и будет петит объявлений о поиске маленьких туфель, крошечная рука, мелкие бедра, птичья походка, мурлычущий голос, просьбы достать с верхней полки толстенный словарь. Неповторимость ее и заключалась в этих спрятанных в ней возможностях: совсем немного в ту или в другую сторону – и получится уже типаж, мечта, жена, мука, но, оставаясь в своих изначальных гладких границах, она была уникальна.
Имелась у нее еще одна, самая любимая мной черта: обычно серьезная почти до угрюмости, с неврозом вечно поджатых губ, над моими шутками она хохотала совершенно пасторально, как неграмотная деревенская пастушка, просто вдруг рассыпалась бездумным смехом – жемчуг скачет по камушкам, молоко вот-вот прольется – и после в уголках глаз у нее появлялись зародыши слезинок, свидетели защиты искренности моей подруги. Я обожаю отчаянные игры между формой и содержанием, и, когда я думал о ее работе (она занималась научно-популярной журналистикой) и слышал при этом, как она смеется, у меня скулы сводило от нежности и восхищения.
Вскоре после знакомства она пригласила меня к себе. Было уже довольно поздно. Мы сидели на маленькой кухне. Разговора не получалось, но нам не было неловко. Она устала от очередного рабочего дня, редакционной суеты, нескончаемой новостной ленты; я был утомлен еще одним беспорядочным, ленивым днем, пивом на жаре, нудными мыслями о будущем. Она закрыла глаза, поставила локоть на стол и подперла розовой ладонью сливочную щеку. Я машинально засуетился: надо, конечно, встать и уехать немедленно, «спать, скорей иди спать», но потом ясно понял, что, действительно захотев в постель, она сказала бы прямо. От этого пустячного бытового доверия, почти семейной неряшливости, – конечно, придуманной, но все равно, все равно, – со мной случилось нечто необъяснимое: я стал вдруг словно проживать свои последние годы назад. Я неотрывно смотрел в ее закрытые глаза и видел себя, молодеющего, худеющего, очищающегося, я отматывал пленку к началу, возвращаясь к тому состоянию, когда не знал еще ни водки, ни похоти, ни других внешних влияний, когда простое чувство жизни было высшим наслаждением, и дальше, к самой первой границе, за которой слово «наслаждение» становилось бессмысленным, так как страдания там нет вообще. Я разом вспомнил, сколько я тосковал по ласке, душным ночным объятиям, женской руке, гладящей меня по затылку, ленивым поцелуям от нечего делать, литературному вечеру, где все мне аплодируют – и как грубо, безжалостно я забивал эти мечты водкой, гашишем, огромными дозами сладостей, и как сейчас желание ласки странно обернулось стремлением эту ласку не брать, а дарить – хотя откуда она могла во мне, недолюбленном, взяться. Достаточно было любого легкого камушка, чтобы эта лавина нежности во мне угрожающе сдвинулась. «Ноги устали…» – не открывая глаз, прошептала она. Я вспомнил, в каких туфлях она сегодня ходила: коричневые, впавшие в детство простые лодочки, но тупоносые и с крупным низким каблуком – детский сад, дошкольная группа, сандалики и разбитые колени, – но она взрослая женщина и пишет на работе такое, чего я не пойму, и этого нельзя было вынести, и свело скулы, я положил ее ноги себе на колени, почувствовал, что в моих руках сейчас заключена вся эта нежная сила, и стал ее ноги гладить и мять, и потом еще языком, губами, словно понимая, что чувствует она, и стараясь сделать так, чтобы эти ощущения стали еще сильнее, дошли до предела, довели до обморока, до переливания через край возможного удовольствия. Сначала она настороженно замерла (все еще не открывая глаз), потом откинулась назад и расслабилась, но вскоре странно застонала, напряглась, изогнулась, открыла совершенно мутные, бессмысленные, кошачьи глаза, встала и повела меня в спальню. Я, видимо, перегорел, и ничего не вышло, но я не стал говорить ей пошлости адвокатских формулировок про «защищенный акт». Мы просто заснули вместе.
Я стал наводить в своей жизни порядок. Первым делом разобрал рукописи (так и представляется: ворох потрепанных, многозначительно исчерканных бумаг переносится из ящика на стол, писатель склонил голову, читатель, заглядывая из-за плеча, склонил голову, зеленая лампа склонила голову – будто тоже что-то соображает, глупая). Я устроился на работу. Я больше не пил, не объедал ся, о гашише и думать было смешно (фу, какой плоский каламбур; жена потом вычеркнет, готовя к изданию). Я снова стал писать.
По выходным мы ездили ко мне. Поздно вечером я встречал ее у метро после танцевальных занятий, она выходила в коричневом шерстяном кардигане, с облитыми тусклой лайкрой коленями, за спиной у нее был маленький кожаный рюкзачок, прикинувшийся женской сумочкой. Было прохладно, мы шли быстро, но каждый раз в одном и том же месте замедляли шаг перед большой непросыхающей лужей, я брал ее на руки и переносил на другой берег, разглядывая ее черно-белые танцевальные туфли. На шее – это становилось видно, когда я нес ее на руках, – был галстук-бабочка, деталь стилизованного под какой-то танец костюма, так до сих пор и не знаю, как называется. Эта бабочка всегда последняя летела на кресло вслед за остальной нашей одеждой, но часто так и оставалась одна, зажатая между нашими шеями, словно не могла выбрать, к чьему костюму прильнуть: к женскому или мужскому.
Чем больше времени мы проводили с ней вместе, тем внимательнее и строже я смотрел на нее, и щекотала мозг неожиданно взрослая, серьезная мысль: а что, если… лучше ее и быть не может, и не потому, что она идеальна, а потому, что в ней одной заключены варианты всех других возможных женщин. Я сначала решил так о ее внешности, теперь же в ней и как в человеке проглядывал этот хитрый природный замысел. Главное удовольствие я испытывал теперь в постели с ней, и там я взрывался таким слепящим блаженством, какое возможно, наверное, только при получении многомиллионной литературной премии с почтенной историей. Вот, например, как мы приручили и обезвредили алкоголь: набрав шампанского в рот, она вставала на колени, плотно сжатыми губами насаживалась на меня, и в ту резкую секунду, пока шампанское не успевало пролиться, по всему телу распространялась искристая щекочущая дрожь, будто затекло и теперь расправлялось все во мне, вплоть до мозга. Я же мог накрасить ей губы – всегда ужасно нравился вкус помады – и часами изводить ее, помногу раз подпуская к границе и потом прогоняя немного назад легкими ударами ладони, и все отсроченные оргазмы в конце экзекуции приходили один за другим, наслаиваясь и торопя друг друга.