Подробности были изумительны – все они гениально оттеняли истинно великую любовь – не любовь юных красавчиков Ромео и Джульетты, а любовь изломанных жизнью стариков Мейлеха и Доры.
Бенци ощущал такой подъем духа, что ему и дышалось с давно забытой легкостью: он становился участником красивой трагической сказки, которая рождалась в нем. Как она будет называться? «Красивая смерть»? История поэта, попытавшегося ценой жизни создать красивую легенду? Или «Еврейский Сирано» – история преданной любви к родине, не нуждавшаяся ни в единой крупице обладания? Или попросту – «Мейлех и Дора»: он живет безответной любовью к воображаемой родине, она живет безответной любовью к воображаемому возлюбленному? Только бы нечаянно не выпятить ту пошлую мысль, будто они прожили мнимостями, а кто-то другой, более мудрый, живет реальностью, как она есть, – мысль должна быть та, что живут сказками все, но одним везет, и их сказки находят всеобщее признание, а другие ломаются и присоединяются к сказкам влиятельным и…
Додумывать времени не было, но Бенци чувствовал, что образ рождается масштабный, а если повезет, то и волнующий. И в чем он был твердо уверен – он не умрет, потому что не имеет права умереть, пока не отпустит этот образ блуждать в системе грез, именуемой если уж не мировой, то, по крайней мере, еврейской культурой.
* * *
Бенци довольно легко удалось всучить Доре Соломоновне ее двухгодовую пенсию «на развитие музея». Сначала она, конечно, запротестовала: Миле не нужна мьилостыня, – но Бенцион Шамир торжественно возразил, что это не милостыня, а спонсорский взнос. Людям важнее всего не поступки, а сказочный контекст, в который они погружены, красивые слова, которые на этот контекст намекают, – слово же «спонсор», несмотря на его явное созвучие со словом «понос», в сегодняшней России считалось красивым.
* * *
Наконец наступил миг главного священнодействия – чтения «избхханных пххоизведьений» великого писателя. Дора Соломоновна была настолько торжественна, что Бенци даже не решился открыто посетить туалет – лишь дал понять, что перед торжественным актом хочет еще раз вымыть руки: он уже знал, что санузел в музее совмещенный. Он и воду не решился спустить открыто, но лишь осторожно потянул за медную проволоку, уходящую в открытую воду.
Унитаз, однако, несмотря на сеточку трещин, содержался в чистоте, престарелая Джульетта, должно быть, придавала этому какое-то символическое значение, то есть считала деталью какой-то сказки.
И наконец-то, усевшись на продавленный зеленый диван – последнее прибежище певца Амура и Биджана, – Бенци мог чистыми руками благоговейно раскрыть мятое «Избранное» Мейлеха Терлецкого, выпущенное в свет в Хабаровске после его реабилитации.
Повесть называлась «Сыновья».
– Да-а… Вот, если бы сын мой, Сема, был жив… – говорила часто Лия Черновецкая своим соседям по дому. – Эх, будь у меня сын, как у людей… – безнадежно махнув рукой, добавляла она. – Так нет…
Лия Черновецкая, несмотря на свои шестьдесят с лишним лет, держалась прямо, ходила высоко подняв седую голову.
Она исхудала, но изборожденное морщинами лицо и запавший рот все еще сохраняли черты, говорящие о решительности характера. Продолговатые, некогда иссиня-черные глаза хотя поблекли, но и сейчас темнели под белоснежными бровями. И только в те минуты, когда она говорила о сыне, глаза ее вспыхивали; светилось в них неизбывное материнское горе. Знать бы только, что он жив, знать, что с ним, и она бы могла обрести покой на старости лет…
– Так нет, наказал меня Бог… – заканчивала она разговор о пропавшем сыне, и глаза ее гасли.
Чаще всего Черновецкая изливала душу перед Полей Берман, жившей на втором этаже. Во всем этом густонаселенном доме, глядевшем окнами на две ближние сопки по ту сторону Биры, только Поля не имела детей, и это сблизило ее с Черновецкой. Кроме того, обе они были из одного города на Украине, из Кировограда.
Пятнадцать лет тому назад, после внезапной смерти мужа-биндюжника, Черновецкая вместе с Полей Берман и ее мужем-столяром переехала в Биробиджан. За два года до этого он, ее Сема, уехал в эти края и с тех пор будто в воду канул.
Даниил Берман, долговязый худой человек, несколько лет тому назад перешел на инвалидность и сейчас работал в своей же артели ночным сторожем.
В своей просторной и безупречно чистой комнате на первом этаже Черновецкая могла по звукам, проникавшим через потолок, различать все, что происходит наверху в комнате Поли: вот она возвратилась, вот уходит в свою артель ее муж. Тогда Лия, прихватив какую-нибудь работу, поднималась на второй этаж.
В эти вечера Лия могла вдосталь поговорить о своем сыне, в тысячный раз припоминая его высокий рост, могучую, унаследованную от отца силу, мужественные черты лица.
– Но что мне теперь с того? – говорила она в заключение, собираясь уходить.
Однажды, уже стоя на пороге, Лия сказала:
– У тебя, Поля, никогда не было детей… У тебя никогда не болело так сердце. Но иметь одно-единственное дитя, такого сына, как мой Семен, и потерять его… Да что и говорить…
У Поли защемило в груди, и слезы навернулись у нее на глаза. Она незаметно смахнула их и долго еще не отпускала подругу домой.
– Что и говорить! – сказала Поля. – Но прошло уже столько лет… Тем более, такое время, такое страшное время… Война… А если бы тогда с вашим сыном ничего не случилось, кто знает, что было бы теперь… Вот у Ривы сын… Легче ей, что ли?
– У Ривы? – переспросила Лия.
Кто не знал сына Ривы Мандель? Тихий и смирный, слова, бывало, громко не скажет. Окончив школу, ушел в армию, а потом на фронт, был снайпером.
Но недавно родители получили письмо от командира части, в которой служил их сын. Младший лейтенант Григорий Мандель пал смертью храбрых…
– Разве Риве легче? – повторила Поля.
После длительного молчания Лия проговорила:
– Кто знает?..
И ушла. Прислушиваясь к ее шагам по лестнице, Поля подумала, что в конце концов, быть может, ей, Лие, труднее…
Дора Соломоновна в музейной кухоньке гремела посудой, и Бенци решился воровато порыться в книжке в поисках конца – много ли еще осталось? Оставалось довольно много. Заодно Бенци увидел дату написания: 1947 год. Понятно, примерно тогда в советской литературе мастерством и ответственностью перед народом и стала окончательно считаться ординарность, перечислительность, отсутствие хоть сколько-нибудь необщих слов и личной интонации.
Однако Бенци не позволил разочарованию овладеть собою, он был готов проявить великодушие и терпение, увидеть и услышать не только то, что автор говорит, но и то, что он хочет, только не умеет или не смеет сказать.
И все-таки буквы передавали одни лишь грубые события, то есть такие, которые только и представляются событиями грубому наблюдателю.