Я припоминаю то, что вы же мне рассказывали о строгости этого ордена, и содрогаюсь при мысли о непрерывном поклонении Дарам, о том, как зимней ночью девочку, подобную этой, будят, едва она сомкнет глаза, и оставляют во мгле часовни, где она должна молиться в одиночестве, в ледяной тьме, на холодных плитах, и не терять сознания от страха и слабости.
Что происходит на этом свидании с неведомым, наедине со мраком? Сможет ли она уйти от себя, бежать от земли, встретить на пороге вечности непостижимого Супруга, или ее душа, не осилив взлет, так и останется прикованной к дольнему?
Так ясно можно представить ее себе: фигура устремлена вперед, руки сложены; она взывает сама к себе, сосредотачивается в своей глубине, собирается, чтобы верней растаять; и точно так же воображаешь ее больной, обессилевшей — тело дрожит от холода, чтобы воспламенить душу. Но кто знает: иными ночами удается ли это ей?
О, эти скудные живые ночники, бдящие с почти иссякшим маслом, с почти угасшими огоньками, трепещущими во мраке храма, — что творит с ними Бог?
Кроме того, на пострижении была же еще и семья, и если о дочери я думаю с восторгом, то о матери поневоле не могу не пожалеть. Представьте только себе: если бы дочь умирала, она бы обняла мать, может быть, говорила бы с ней, а если бы и не узнавала, то хотя бы не по своей воле, а здесь при ней умерло не тело, а душа дочери. Та не узнает ее — не узнает нарочно; родственная любовь разрешилась в отчуждение. Согласитесь, для матери это уж слишком!
— Соглашусь, но если даже забыть о Божьем призвании, эта якобы неблагодарность, родившаяся в результате Бог знает каких душевных схваток, — не что иное, как более справедливое распределение людской любви. Подумайте о том, что эта избранная служит козлом отпущения за наши грехи; подобно злосчастной Данаиде,{45} она будет изливать неистощимую жертву своих скорбей и молитв, бдений и постов в бездонную урну прегрешений и преступлений. О, знали бы вы только, чего это стоит — принимать на себя грехи мира! Вот, кстати, я припоминаю, как говорила мне аббатиса бенедиктинок с улицы Турнефор: за то, что слезы наши не довольно святы, что души еще не довольно очистились, Бог испытывает нас в телах наших. Здесь случаются продолжительные болезни, не знающие исцеления; болезни, которые никак не могут понять доктора: мы терпим их за других, и со многими бывает так.
Но если вы желаете судить о сегодняшней церемонии, не следует умиляться сверх меры и сравнивать ее с известным зрелищем похоронного обряда. Новоначальная, которую вы сейчас видели, еще не дала решительных обетов, так что может, если захочет, оставить монастырь и вернуться домой. Сейчас для матери она беглая дочь, странница, но не покойница!
— Говорите, что угодно вам, но эта калитка, затворившаяся за ней, трагична!
— А вот у бенедиктинок с улицы Турнефор действие разворачивается внутри монастыря, и семья при этом не присутствует; они щадят мать, но с таким послаблением церемония превращается в пустую формальность, которую чуть ли не стыдливо совершают в потаенном укрытии, где прячется вера.
— А та обитель — тоже бенедиктинок непрестанного поклонения?{46}
— Да. Вы знаете их монастырь?
Дюрталь отрицательно покачал головой, и аббат продолжил:
— Он старше этого, но не столь интересен; церковь монастырская пошлая, вся в гипсовых статуэтках, искусственных цветах, виноградных гроздях и колосьях из золотой бумаги, но древнее здание вокруг монастырского двора любопытно. В нем, я бы сказал, есть что-то от пансионской столовой и от залы в богадельне: оно пахнет и детством, и старостью…
— Такого рода монастырские помещения мне знакомы, — ответил Дюрталь. — Некогда я бывал в таком, когда навещал старую тетку в Версале. У меня от него всегда была одна мысль: как будто большой приют для престарелых весь разом обратился к Богу; в нем было нечто и от табльдота в пансионе с улицы Ла-Кле, и от провинциальной ризницы.
— Хорошо сказано, — улыбнулся аббат. — На улице Турнефор я не раз говорил с аббатисой; ее фигура при этом не видна, а только угадывается: она стоит за решеткой из черного дерева с едва приоткрытой занавеской.
«И я тоже прекрасно ее вижу», — подумал Дюрталь: вспомнив, как одеты бенедиктинки, он в ту же секунду вообразил себе сморщенное личико в матовом свете, а на нагруднике рясы — блеск алой с белым эмалированной ладанки с Дарами.
Рассмеявшись, он сказал аббату:
— Я смеюсь вот почему: когда надо было уладить кое-какие дела с этой самой теткой-монахиней, о которой сейчас говорил, я видел ее, как и вашу аббатису, через решетку, но между тем научился хоть как-то проникать в ее мысли.
— Правда? Как же?
— Вот как. Лица ее я не видел: его закрывали прутья загородки, да и опущенная вуаль тоже; интонации голоса мне также не помогали: она всегда отвечала совершенно ровно и сдержанно, но я глядел на ее огромные круглые очки в буйволовой оправе, какие носят почти все монашки. Вот они-то и выдавали ее затаенный темперамент: иногда на краешке стекла вдруг вспыхивала искорка, и я понимал, что, вопреки безразличному голосу, нарочито бесстрастному тону, ее глаза разгорались.
Аббат тоже засмеялся.
— А с настоятельницей монастыря на улице Месье вы знакомы? — спросил Дюрталь.
— Говорил с ней раз или два. Здесь комната свиданий совсем монастырская, совсем не мещански-провинциальная, как на улице Турнефор: темная прихожая, во всю ширину перегороженная частой железной решеткой; за ней стоит еще деревянный заборчик, а в нем черное окошко. Кругом сплошная темнота, и аббатиса в бледном полусвете является вам, как призрак…
— Это была та пожилая монахиня, маленькая и худенькая, которой дом Этьен вручил новоначальную?
— Да, именно. Она замечательный пастырь душ, но более того — чрезвычайно образованна и с манерами, на редкость изысканными.
«О, — подумал Дюрталь, — могу себе представить, что за женщины эти аббатисы: превосходные, но страшные!» Святая Тереза была сама доброта, но говоря в «Пути совершенства» о монахинях, собирающихся пересуживать распоряжения настоятельницы, она становится беспощадной, заявляет, что их без всяких послаблений должно заточать пожизненно в темницу, и чем раньше, тем лучше. При том по сути она права: ведь одна паршивая сестра все стадо портит, разносит в душах заразу!
За разговором они дошли до начала улицы Севр. Аббат остановился передохнуть.
— Ах, — сказал он как бы сам себе, — не лежи на мне всю жизнь тяжелое бремя: сначала надо было содержать брата, потом племянников, — я бы уже много лет назад стал членом семьи святого Бенедикта! У меня всегда было влечение к этому великому ордену, который, в общем-то, есть ум Церкви. И когда я был помоложе и поздоровей, ездил пожить на покое то у чернецов Солема и Лигюжа, сохранивших ученые традиции святого Мавра, то у белых траппистов.
— Трапписты,{47} — заметил Дюрталь, — одна из главных отраслей древа святого Бенедикта, но разве их устав не отличается от того, что оставил патриарх ордена?