В письме брату Уильяму Генри Джеймс, как многие драматурги, пережившие провал, писал, что его пьеса оказалась «слишком утонченной для вульгарного лондонского зрителя». Это неправда. Пьеса была плоха. Возможно, публика бы так не возмущалась, если бы ее не вывело из себя совершенно невероятное поведение героев. Мотивы их поступков, как и во многих других произведениях Генри Джеймса, были совершенно не свойственны нормальным людям, и хотя в прозе у него получалось скрыть этот факт от читателей, на сцене персонажи выглядели вызывающе недостоверными. Увидев действие, полностью лишенное здравого смысла, публика почувствовала себя обманутой. Ее негодование было вызвано не скукой, а возмущением.
Понятно, какую пьесу намеревался создать Генри Джеймс, но ему это явно не удалось. Он презирал английских драматургов и считал, что сам он может писать пьесы гораздо лучше. За несколько лет до этого, в Париже, он писал, что «превзошел Дюма, Ожье и Сарду» и «знает все, что знали они, и еще гораздо больше». Совершенно очевидно, почему из него не получился драматург. Он повел себя как человек, который умеет ездить на велосипеде и на этом основании решил, что сможет ездить на лошади. Если, руководствуясь подобными соображениями, он отправится на охоту в Питчли, то плюхнется в лужу перед первой же изгородью. К несчастью, провал Генри Джеймса еще больше укрепил уверенность театрального руководства в том, что романист неспособен написать хорошую пьесу.
II
Я познакомился с Генри Джеймсом много лет спустя, когда уже я стал автором успешных пьес. Это произошло на обеде у леди Рассел, автора «Элизабет и ее немецкого сада», в квартире на Букингем-гейт, если я ничего не путаю. Собралось литературное общество, и Генри Джеймс, конечно, был там главным светским львом. Он сказал мне пару комплиментов, но, как мне показалось, довольно пустых. Какое-то время спустя я попал на дневной спектакль, который давало «Общество любителей сценического искусства». Ставили «Вишневый сад», и я оказался рядом с Генри Джеймсом и миссис У. К. Клиффорд, вдовой известного математика и автором двух отличных романов: «Преступление миссис Кит» и «Тетушка Энни». Антракты были длинными, так что мы успели наговориться. Поскольку вершиной драматического искусства Генри Джеймс считал Александра Дюма и Сарду, вполне естественно, что «Вишневый сад» вызвал у него недоумение. Во втором антракте он принялся объяснять нам, как противна ему, с его любовью к французским авторам, эта русская бессвязность. Продираясь по извилистым лабиринтам своих мыслей, он то и дело останавливался в поисках подходящего слова; сообразительная миссис Клиффорд моментально догадывалась, какое слово он подыскивал, и тут же подсказывала. Этого ему хотелось меньше всего. Воспитание не позволяло мистеру Джеймсу возмутиться вслух, но на его лице явственно читалось недовольство; он раз за разом упрямо отказывался от предложенных ею слов и продолжал напряженно искать другие, а она вновь и вновь предлагала свои подсказки. Это была настоящая комедия.
Незадачливую чеховскую героиню играла Этель Ирвинг. Она была женщиной капризной, невротичной и эмоциональной, что полностью соответствовало характеру героини, и играла превосходно. Эта актриса пользовалась огромным успехом в одной из моих пьес, и Генри Джеймсу очень хотелось расспросить о ней поподробнее. Когда я рассказал ему все, что знал, у него возник очень простой вопрос, однако ему казалось, что, сформулированный напрямик, он прозвучит грубо и, пожалуй, немного высокомерно. И я, и миссис Клиффорд прекрасно понимали, что он хочет спросить, но Генри Джеймс подбирался к своему вопросу, как охотник подкрадывается к антилопе. Он медленно приближался и снова отступал, если ему казалось, что пугливое животное его почуяло. В конце концов миссис Клиффорд не сдержалась и выпалила: «Вы хотите спросить, леди ли она?» На лице Генри Джеймса отразилось величайшее страдание. В таком виде вопрос казался ему чудовищно вульгарным. Он притворился, что не услышал. Он состроил маленькую гримасу отчаяния и сказал: «Словом, если бы вас спросили напрямик, назвали бы вы ее femme du monde?»[13]
В 1910 году я в первый раз приехал в Америку и, естественно, не мог не посетить Бостон. После смерти брата Генри Джеймс жил в Кембридже, штат Массачусетс, в доме своей невестки, и миссис Джеймс пригласила меня на обед. За столом нас было только трое. Не помню, о чем мы говорили, но Генри Джеймс был явно чем-то расстроен. После обеда, когда вдова оставила нас вдвоем в гостиной, он рассказал мне, что обещал брату оставаться в Кембридже в течение шести, если не ошибаюсь, месяцев после его смерти на случай, если тому удастся передать сообщение с того света. Тогда рядом будут два близких человека, которые смогут принять его послания. Однако нервы у Генри Джеймса были в таком состоянии, что никто бы не поверил его рассказу. Его чувства так обострились, что он мог вообразить все что угодно, но до сих пор никакого сообщения не приходило, а шесть месяцев уже почти истекли.
Когда пришло время прощаться, Генри Джеймс настоял, что проводит меня до остановки трамвая, идущего обратно в Бостон. Я отказывался, говоря, что прекрасно справлюсь сам, но мой хозяин не хотел даже слушать. За этим стояла не только доброта и обходительность: Америка казалась ему непонятным, пугающим лабиринтом, в котором я без него обязательно потеряюсь и пропаду.
Когда мы шли по улице, он рассказал мне то, что хорошие манеры не позволяли ему сказать в присутствии миссис Джеймс. Бедняга считал дни, оставшиеся до того момента, как, выполнив обещание, он сможет отплыть к благословенным берегам Англии. Он мечтал об этом всей душой. Здесь, в Кембридже, писатель чувствовал себя одиноким и несчастным. Он твердо решил никогда больше не возвращаться в эту чужую, непонятную страну Америку. И тогда Генри Джеймс произнес фразу, которая показалась мне такой странной, что я ее никогда не забуду: «Я брожу по огромным пустым улицам Бостона, — сказал он, — и не вижу на них ни души. Даже в Сахаре невозможно быть более одиноким». Едва вдали показался трамвай, он страшно разволновался и начал бешено размахивать руками, когда до трамвая еще оставалось больше четверти мили. Он боялся, что трамвай не остановится, и умолял меня запрыгивать в вагон как можно скорее, поскольку водитель не будет ждать и при малейшей неосторожности с моей стороны трамвай потащит меня по мостовой, и если я не убьюсь насмерть, то обязательно покалечусь. Я заверил, что мне уже много раз случалось благополучно садиться в трамвай. Американские трамваи, сказал он, совсем другие, они преисполнены дикости, бесчеловечности, грубости сверх всякой меры. Я так заразился его волнением, что, когда трамвай подъехал и я вскочил в вагон, у меня было такое чувство, будто я чудом избежал верной смерти. Я видел, как Генри Джеймс на своих коротких ногах стоит посередине дороги, глядя вслед удаляющемуся трамваю, и чувствовал, что он все еще дрожит от пережитого ужаса.
Но как бы Генри Джеймс ни скучал по Англии, я никогда не поверю, что в ней он ощущал себя как дома. Для англичан он оставался чужим. Он не чувствовал их, как чувствуют английские писатели, и поэтому его английские персонажи никогда не получались правдоподобными. Американские персонажи удавались ему гораздо лучше, по крайней мере, с точки зрения англичанина. Несмотря на явную одаренность, ему не хватало эмпатии, которая позволяет писателям поставить себя на место героев, думать, как они, и переживать их эмоции. Когда Флобер описывал самоубийство Эммы Бовари, его рвало, как если бы он проглотил мышьяк. Трудно представить себе подобную реакцию Генри Джеймса, если бы ему пришлось описывать схожий эпизод. Взять, к примеру, «Автора „Больтраффио“». В этом рассказе мать позволяет своему единственному ребенку, семилетнему мальчику, умереть от дифтерии лишь для того, чтобы он никогда не подвергся растлевающему влиянию книг, написанных его отцом, которые она глубоко осуждает. Тот, кто представляет себе материнскую любовь и хоть раз видел мучения ребенка, беспокойно мечущегося в своей кроватке, борясь за каждый вдох, никогда бы не выдумал такой чудовищной истории. Французы называют это littérature.[14]Этим словом они обозначают произведения, созданные в расчете на дешевый литературный эффект, лишенный всякого правдоподобия. Писатель задается вопросом: что испытывает человек, совершивший убийство, и тут же создает персонаж, который убивает лишь для того, чтобы узнать ответ на этот вопрос. Это и есть littérature. Люди совершают убийство ради выгоды, а не для того, чтобы получить необычные впечатления. Великие романисты жили полной жизнью, а Генри Джеймс лишь наблюдал ее из окна. Нельзя убедительно изобразить то, чего не пробовал, или придумать что-то (как Бальзак или Диккенс), чего раньше не знал. У тех, кто не участвовал в этой трагикомедии, никогда не получится описать ее со всей достоверностью. Как бы писатель ни старался правдиво изобразить действительность, роман не может соответствовать жизни так точно, как литография соответствует картине. Выдуманные персонажи и события — всего лишь схема, но если герои испытывают те же чувства, что и сами читатели, и действуют из тех же побуждений, то эта схема представляется более правдоподобной.