перевоплощение, и я в нем участвовал. Церемония инициации (подробности которой я из чистого джентльменства приберегу) состоялась в субботу вечером и подпитывалась разделенным одиночеством, неразделенной ностальгией, а также проверенным горючим – французским бренди. В моем личном словаре, возможно, не таком, как у вас, дорогие читатели, слово «перевоплощение» означает «возвращение к плоти». Я возвращался каждую субботу, и каждую субботу щедрая плоть Шарлотты Мадинье ждала меня с жадностью и отдавалась с безрассудством тех, кому нечего терять. Но ни во дни инициации, ни потом я так и не узнал, что же произошло на дне реки Чагрес.
Новогоднюю ночь я провел у Шарлотты, а не у отца, и первая фраза, которую я услышал в 1886 году, оказалась просьбой, точнее, завуалированным приказом: «Больше никогда не уходите». Я повиновался (более чем охотно, следует сказать). Так и вышло, что в тридцать один год я начал сожительствовать со вдовой, едва умевшей связать пару слов по-испански. Я колонизировал ее подростковое тело, как первооткрыватель, не знающий о том, что он не первый, и чувствовал себя бессовестно, решительно, опасно счастливым. Место нашего проживания и гражданство Шарлотты, два кадастровых фактора, составляли наш моральный карт-бланш, своего рода послабление, благодаря которому мы могли существовать внутри жесткой системы панамской буржуазии – ведь мы, к своему огорчению, до сих пор составляли ее часть. Но, дорогие читатели, послабление не предполагает полной безнаказанности. Однажды падре Федерико Ладрон де Гевара, иезуит, обозвал Шарлотту «женщиной с запятнанной репутацией» и подчеркнул, что Франция всегда была «логовом либералов и колыбелью антихристианских революций». Я это очень хорошо помню, потому что Шарлотта, словно желая ответить на обвинения, решила поговорить со мной на крыльце своего дома. Только что прошел первый апрельский дождь, и в воздухе плавала поднявшаяся от земли сырость, запах дохлых дождевых червей и затхлой воды из канав, а тучи москитов висели, словно живые сети. Решающие моменты в истории человечества часто предваряются самой бессмысленной вследствие избыточности фразой: «Мне нужно тебе кое-что сказать», – говорит человек, которому, очевидно, есть что сказать. Шарлотта придерживалась этой нелепой традиции.
– Мне нужно тебе кое-что сказать, – сказала она.
Я подумал, сейчас она наконец признается, что же произошло на дне реки Чагрес, поведает мне эту твердолобую неподкупную тайну, но она, лежа в гамаке в оранжевой тунике и красном тюрбане, умудрилась одновременно повернуться ко мне спиной и протянуть мне руку, и прямо там, пока с неба низвергался очередной ливень, сообщила, что беременна.
Наша частная история иногда способна на весьма замечательные совпадения. В животе у Шарлотты новый Альтамирано намеревался продолжить панамскую ветвь рода, а в то же время Альтамирано-старший, мой отец, намеревался уйти на покой, покинуть мир, как смертельно раненый кабан. Как впадающий в спячку медведь. Как любой зверь, который вам больше нравится.
Он начал отдаляться от меня. Шарлотта, новая Шарлотта, несмотря на перевоплощение, продолжала испытывать вселенское презрение к моему отцу. По какой причине? Отчасти он винила Мигеля Альтамирано в смерти сына и мужа. Он, разумеется, не мог ее понять. Мысль о прямой связи между его избирательной слепотой и гибелью обоих Мадинье показалась бы ему абсурдной и недоказуемой. Если бы ему сказали, что отца и сына Мадинье убили, а смертельным оружием стало некое открытое письмо, опубликованное однажды в некоей газете, мой отец, клянусь, не понял бы намека. Он, конечно, пролил пару слез в связи с тем, что Панама истребила целую семью, но то были невинные слезы – в смысле, невиновные и неумные. Мигель Альтамирано довел механизмы защиты – отрицание и невидение – до уровня искусства. Этот процесс распространялся и на другие стороны его жизни. В Панаму начинали доходить новости европейской прессы, и единственный способ сохранить рассудок для возмущенного, взбешенного, разочарованного отца состоял в том, чтобы притвориться, будто некоторых вещей просто не существует.
Сейчас мой рассказ ненадолго превратится в личный обзор прессы, и я думаю, что господа присяжные читатели это оценят. Вообразите себе сероватые страницы газет, плотные колонки, крошечные шрифты, вкравшиеся опечатки… Какой удивительной силой обладают эти мертвые буквы! Как круто они могут изменить жизнь человека! Двадцать восемь букв испанского алфавита всегда были на стороне моего отца, а теперь вдруг несколько мятежных, крамольных слов сотрясают всю панораму журналистики.
Примерно тогда же, когда шея Педро Престана переломилась с сухим треском, лондонский The Economist предупреждал – в первую очередь, акционеров, – что Всеобщая компания Панамского межокеанского канала превратилась в самоубийцу. Пока повстанческие либеральные силы капитулировали в Лос-Гуамос и гражданская война завершалась, в The Economist вышел длинный репортаж, в котором прямо говорилось, что Лессепс намеренно ввел французов в заблуждение, а последняя фраза звучала так: «Канал никогда не будет завершен, поскольку мошенники никогда и не собирались его завершать». Французская метрополия, любимый шестиугольник Фердинанда де Лессепса, начинала потихоньку поворачиваться своей шестиугольной спиной к Всеобщей компании Панамского межокеанского канала. Отец получал эти известия на улицах Колона (в конторах компании, в порту, куда тоже доходили некоторые газеты) и раскрывал рот, словно усталый бык, словно каждый журналист был тореадором, а каждая статья – бандерильей[29]. Но все равно, думаю я, он оказался не готов к последнему удару, выпавшему на его долю, безжалостному и сокрушительному, как шпага тореро. Я понял, что мир перестал принадлежать моему отцу или мой отец перестал принадлежать миру, когда почти одновременно произошло два решающих события: в Боготе изменили Конституцию, а в The Economist вышла разгромная статья. В Боготе президент Рафаэль Нуньес, любопытный перебежчик, сменивший радикальный либерализм на крайний консерватизм, вернул в Конституцию имя Бога, «источника всякой власти». В Лондоне The Economist напечатал абсурдное обвинение: «Если строительство Панамского канала застопорилось, а французы до сих пор не догадались, жертвами какого грандиозного обмана они стали, то только потому, что мистер Лессепс с пособниками потратили больше денег на покупку журналистов, чем экскаваторов, больше на взятки, чем на инженеров».
Дорогие читатели желтой прессы, дорогие любители дешевых скандалов, дорогие зрители, обожающие лицезреть чужое несчастье: статья в The Economist походила на мешок дерьма, который метнули в работающий на бешеной скорости вентилятор. Комнату – допустим, в конторе на рю Комартен – забрызгало от пола до потолка. В каждой газете полетели головы: главные редакторы, репортеры, корректоры – все они, как выяснилось в ходе расследований, были на жалованье у Всеобщей компании. А дерьмо, чьи летучие свойства сильно недооценены, пересекло Атлантику и добралось до Колона, где забрызгало стены Correo del Istmo (три купленных репортера) и El Panameño (два репортера, два редактора), а также