class="p1">— Можно и подождать.
— Ну, ты ведь знаешь все, Михаил. Как оно у нас там получилось. Нехорошо получилось, — нахмурился Ипатьев.
— Томка — девка сумасшедшая. Тебе бы лучше вообще с ней не связываться — да откуда ты знал?
— Отец Томки, Иван Алексеевич, как услышал… В лежку слег старик. Может, и не оклемается. Не верит, что она сама… Говорит: ты, Генка, видно, чего-то там натворил. Может, сделал что не так? А что я сделал? Чего натворил?
— Это хохма, конечно! Нет, с Томкой ты зря связался. Ты б сначала ко мне пришел, посоветовался, а то на тебе — сразу жениться!
— Ты что, Михаил, смеешься или шутишь?
— Я? Серьезно!
— Мать у Томки запила-а… куда там, Миша! Это Томка и сама не знает, что натворила. Отца ее жалко, Ивана Алексеевича. Такой человек!
— Хороший человек?
— Ты бы посмотрел на него. Отличный! Лежит, задыхается теперь. А мать совсем распустилась. И черт его знает — любит вот это дело дрянное. Хлебом не корми.
— Причина? Ты причину скажи, Геннадий!
— Причина? Война, говорит.
— Во, война! Ты слышишь? Вот раньше причина была — война, а нынче мы чего все сопли распустили? Ты посмотри на меня, Геннадий, я человек? Да какой я человек. Я тьфу — и нет меня, а не человек! Человек называется…
— Отец мне сказал: иди, говорит, и что хочешь делай, а жена чтоб дома была!
— Не-ет, Томку бесполезно на этот номер ловить. Томка — она дело другое. Как говоришь, отца твоего зовут?
— Иван Илларионович.
— Так вот. Не знаете вы эту кралю, Тамару эту! Уж этой если что втемяшилось — тут стоп. Я тебе скажу, Гена. Я тебе одному скажу… Может, мы вторую откупорим?
— Это дело хозяйское, Михаил. Но я должен сказать, ты у нее идешь на поводу. Ты распустил ее, Томку. И прямо так идешь у нее на поводу.
— Иду. Правильно. И пойдешь. А я тебе скажу, — перешел на шепот Михаил, — я боюсь ее. Ты понял? Бо-юсь!
— Боишься? Ее? Да она же несчастная. Ты понимаешь, Михаил, люблю я ее, но она — несчастная. Ты думаешь, она сбежала, и я погиб? Нет, я выживу. Жить без нее не могу, а — выживу. А она-то? Что с ней? А у нее боль какая-то, беда, понимаешь? Она что, от меня смоталась? Черта лысого. Она от себя убежала. А от меня теперь не убежишь. Я муж законный. Я муж у нее, понимаешь, Миша?
— Ха-ха, сказала муха, — красиво так раздул щеки Михаил. — Муж, объелся груш.
— Ты честно мне скажи: ты шутишь или смеешься?
— Я? Серьезно!
— Ладно, понял. Но у меня душа есть. Плачет она, Миша! А разговор у нас, пойми ты, черт знает какой разговор! Разве я об этом хотел поговорить? Разве я шел сюда, чтобы сам не знаю что нести здесь? Не понимаешь ты меня, Михаил.
— Не понимаю.
— Видишь, сам согласился. А ты пойми. Я тебе объясню. Отец у Томки в лежку лежит, умирает старик. Мать — запила. Отец мой, Иван Илларионович, меня из дома гонит. Он учитель. Говорит, имеет право. А мать моя дома прячется, на люди боится идти. Люди-то вокруг, думаешь, смеются? Нет, не смеются. Обидно им, в душу им наплевали, они понять не могут: как так, была свадьба как свадьба, гуляли, пировали, а Томка, оказывается, одна у себя на пиру пировала? Будто рылом всех по корыту повозила — и нет ее. Она мне говорила: смотри сам, Ипашка, не пожалей потом. Так я разве думал, что такое у нее на уме?
— А ты говоришь — причина. Война была, вот это была причина, — назидательно проговорил Михаил. — Тут все как один все понимали. А теперь? Ты мне покажи счастливого человека! А говоришь — причина. В том и причина, что взяла вот такая Томка и сделала что захотела. И мы проглотим, понял? Сидим вот, двоюродные мужья, и глотаем ее пилюлю. А она, может, с мужиком каким-нибудь. Мало ли…
— Ну, это ты на нее понапрасну, Михаил.
— Понапрасну, — согласился тот. — Одно тебе скажу честно: ты спать не хочешь, а? А я хочу…
Они вышли как два брата из кухни, забрели в комнату. Михаил, ни слова не говоря, лег к стенке, Гена Ипатьев пристроился рядом, так они и заснули, не раздеваясь, даже не прикрывшись одеялом. Ночью озябли, жались, гнулись, корчились, да ничего не поделаешь, приходилось спать, так уж оно получилось…
Утром они проснулись рано, помятые, опухшие, и главное — Ипатьев никак не мог заставить себя смотреть Михаилу в глаза. Было мучительно стыдно за весь вчерашний вечер, за бестолковый, глупый, непонятный разговор, который у них вышел сам собой. Ипатьев чувствовал себя обманутым и сам как будто обманул кого-то глубоко, надолго, навсегда. Он шел вчера в эту квартиру как на казнь, он думал, должна решиться вся его жизнь, проговаривал в уме десятки, сотни слов, которые должен сказать здесь, чтобы они проняли Томку, Михаила, чтобы им стало понятно, как ему тяжело и как вообще все получается нелепо и жестоко, и нужно обязательно из этой нелепости выбираться, чтобы жизнь была у всех достойная, честная, правильная. Сколько слов неотразимых знал он вчера! И ни одного этого слова он не произнес за весь вечер!.. И теперь только страшно гудит голова, ломит в висках, а в груди — стыд, стыд; глаза на Михаила поднять невозможно…
Михаил между тем не унывал, верней — естественно и просто чувствовал себя, как чувствует каждый с глубокого похмелья: ходил по квартире, сипел, покашливал, бормотал себе что-то под нос, а возможно, это была даже какая-то мелодия, какая-то песня, слов которой разобрать, правда, было невозможно. И пока он бродил по квартире, на кухне закипел чайник, и Михаил с улыбкой мага, волшебника и чародея, заварил душистый индийский чай, от которого во всей квартире запахло жизнью — не заплесневелой и тошной, а жизнью разумной, утренней, домашней и уютной. Михаил колдовал над чаем, и весь вид его говорил если не о согласии с жизнью, то о смирении перед ней: ранним утром у тебя на столе дымится чашка отменного душистого чая — прими это как счастье, не думай в не надейся, что в жизни есть гораздо более значительные минуты, каждая минута — это жизнь-подарок, и вот перед тобой пока еще стоит чашка крепкого ароматного чая, — чем ты недоволен, человек?
Ипатьев сидел за столом и молчал, как истукан, почему-то боялся даже кашлянуть, как будто кашель был тоже словом, доверие к которому он напрочь потерял со вчерашнего дня. Он не ожидал, что чай такой горячий, вернее — как-то