подкинув, его и Ваньку, шлёпает Карьку по холке и говорит:
«Спалкайте-ка, ребята, на Кемь, коня искупайте… всего вон в кровь изъели слепни».
И конь кроткий. И солнце палит. И дорога пыльная, воробьи в ней полощутся. Взбивают копыта пыль – медленно она оседает. И Ванька сзади вцепился в его рубаху – правит будто, пусть «правит», лишь бы не щекотал – и поёт на весь Каменск:
«Там, вдали за рекой, засверкали штыки – это белогвардейские цепи!» – и уж не знает слов дальше, другую песню горланит:
«Пошла плясать наша Пелагея – вперёд пулемёт, сзади батарея!» – и эту не до конца. И другую заголосил, уж совсем непристойную. А Карька уши прижал – не нравятся ему песни или голос певца ему не по душе. И говорит Николай брату:
«Эй, ты, полудурошный, заткнись, а то конь понесёт и сбросит».
«Пусть сбрасывает, – кричит Ванька. – Падать, так с музыкой!»
«Ну у тебя и глотка, – говорит Николай. – Орёшь как заполошный. Ори, ори, отец-то дома…»
И воздух от зноя такой: не колеблется, живой еле. А там, на косе песчаной, ребятни рой, дым чёрно-жёлтый, как монархический флаг, столбом в небо – шину жгут от комбайна. И медленно, медленно входит в воду конь… И заново будто: подъезжает отец к воротам, спрыгивает на землю, снимает с коня потное седло и подаёт в руки уздечку… Ух-ух – филин страшит, нет его, не видать, крыльев взмах не слышен, словно сама темнота ухает; так оно и есть, возможно. Изыди, дьявол. Больно по лицу, по рукам ветками, но это боль разве?.. И медленно, медленно вступает в реку конь… И там, в реке, ил со дна… И мама ведёт его в школу вдоль парка по гулкому деревянному тротуару, в такт колотящемуся сердцу отзывается тротуар. А там, в глубине парка, за тесным рядом берёз с пожелтевшей листвой – большая двухэтажная школа. И гудок в гараже МТС в честь первой школьной линейки. И сестра взрослая – второклассница, стрекочет с подружками, совестно ей за него перед подружками: фуражка на нём не школьная, как на остальных мальчишках, а милицейская. А мама склоняется над ним и шепчет ему в стриженый затылок:
«Вон, Коля, смотри, Полина Сидоровна Кругленькая, она тебя и учить будет».
И уж там, в затаившемся, сонном классе, где только скрип новых перьев, таких: со звёздочкой, – и запах потной от усердия одежды кержацких детей, и нудный зуд по стеклу отогревшейся школьной мухи, нависла над ним, как над курёнком ястреб, Полина Сидоровна и шипит на весь класс, на всю школу, на весь Каменск:
«Ты почему тупой такой! „Ма-ша“ надо писать, а не „Ма-са“. Шэ, шэ, балбес, а не эс», – и ладошкой брезгливо в затылок.
И уже отходя и чтобы слышали все:
«Вшей-то, надеюсь, хоть нет?.. Матери передай, и чуб тебе пусть сострижёт».
И угодливо класс хихикает. И туда, вниз, под парту, хочется соскользнуть, на пол, и провалиться… И дома, при лампе, замер он над букварём, а отец его за ухо тянет к странице и кричит: «Читай! Кому говорят, читай!» А буквы пухнут перед глазами и растворяются в слезах, а слёзы тяжелы, как ртуть, увесисты, с ресниц срываются, шлёпают об страницу и коробят бумагу. И мама говорит: «Да кто же так ребёнка учит… уйди-ка лучше… без греха». И топот тяжёлых ног, и ругань, и хлопнула дверь, и заметался в лампе язык пламени, и тени задвигались, словно в приступе беззвучного смеха. И тихий, добрый, но расстроенный, наверное, скандалом голос матери: «Мама мыла мылом Машу. Мыла, Коленька, мыла, а не мыва… к зубкам прижми язык… так, что ли, вот… ну-ка, поробуй». Да, мама, да. И мама сидит уже возле, вяжет носок и под завораживающее мелькание спиц рассказывает:
«Вывезли нас, выбросили как мусор в тайге, не тайга уж там – тундра, тятенька с мужиками строиться начали, старшие помогают – снег разгребают, стылый мох из-под него дерут да подтаскивают, а я ещё корысна ли, тебя вот вроде, хожу в шабуре, тятенькиным кушаком подпоясавшись, – ни согнуться в нём, ни разогнуться, как матрёшка, – приду к школе – деревня от нас в двух верстах стояла, нет уж её, наверное, кто оставался, дак разъехались, – в окна заглядываю, учиться хочу, а в школу меня не пускают, на школе лозунг: „Жизнь колхозам, смерть кулакам“, – я уж его потом, по памяти прочитала. Выбегут ребятишки на переменку, повалят, в сугроб затопчут – из озорства, конечно, не по злобе, – толсто одета, почти и не чувствую, кто где и валенком отвесит, обидно только, бегу к своим леском малорослым, плачу, сердится очень тятенька, а то и опояской хлестнёт, тут уж и вовсе хоть умри».
Да, мама, да, кожей горе твоё чувствую как своё, но а кто же научил тебя читать-то?
«А татарин один, выкрест, и читать и писать меня наставил он. Я ему на пасеке пчеловодить помогала, за роями следила, трутовики собирала да сушила – это мои обязанности были, иногда и рамку навощу где, – приловчилась, да там и сложного немного. Он же меня и от смерти голодной спас, хотя и сам жил не сыто, впроголодь… умер в войну. Царство Небесное», – и от спиц отвлечётся мама и глянет на потолок…
И медленно, медленно поднимает отец. И плавно, плавно усаживает на Карьку. Мягкий круп у коня, конь ухоженный – ни седла, ни попоны не надо, и без них крестец не намозолишь…
«А пасека эта раньше была наша. Отняли. Он от колхоза и работал… А тятеньку знал и поминал о нём всегда уважительно».
И всё?.. И всё. А потом жаркий день лета, но не того – другого. Он, мать и Иван – на покосе они. У костра. Пообедали, чаю с листом малиновым попили и лежат под берёзой, где хоть и в жидкой, но в тени, где хоть и мало, но прохладней. И уж будто к тому – будто дрёме одолеть, вот-вот осилит… Говорит вдруг мать:
«Умру когда, в лесу меня поминайте… Всю жизнь в лесу любила находиться», – и горько голос так её при этом дрогнул. И понять вроде можно: и в такой вот день, среди труда, в минуты вот такие посетит иной раз мысль о смерти, явится, как гость, который мимоходом – добро ещё, не засидится, – но что ты скажешь, как на это ответишь, тут просто: остро-остро засосёт под ложечкой – весь и ответ. И ветерок влетел в берёзу, шевельнул листву, там же,