После обеда мы с дедушкой возвращаемся к прежнему занятию. Опилки под ногами впитали влагу из воздуха и земли и стали упругими, как резина. Когда начинает смеркаться, дедушка включает фонарь над крыльцом, но его свет едва достигает площадки, где мы работаем, словно, подкравшись, касается нас слабым крылом и бежит прочь. В сгущающихся сумерках мы продолжаем пилить, следя за тусклым блеском металла и убывающим количеством досок. Последняя из них — со множеством сучков и криво торчащим ржавым гвоздем. Распилив ее, мы одновременно разгибаемся — я чуть быстрее дедушки — и в не лишенном торжества молчании смотрим друг на друга. Я подхватываю под руку пилу, как институтскую папку, и сознаюсь — такая ноша мне приятней. Если бы не интеллигентская закваска моих родителей и соответствующее семейное воспитание, я в свои двадцать лет мог бы вполне работать монтером высоковольтных линий электропередач или уборщиком горелой земли. Но я белоручка и до седьмого соленого пота согласен работать не чаще одного раза в году. Так я думаю, поочередно погружая покрасневшие ладони в бочку с неподвижной черной водой. Меня захватывает ощущение поднимающегося до самых локтей холода, а дедушка медлит на пороге, видимо не желая заходить в дом один.
За ужином я рассказываю ему про московскую встречу с девушкой, жившей в одном из домов нашего района, скорее всего где-то неподалеку, потому что она помнит ребят, с которыми мы вместе проводили здесь лето. Ее зовут Ангелина, у меня не получается ее вспомнить, а ты, дедушка, не припоминаешь ли такую? Незнакомая девушка однажды остановила меня на улице и безошибочно назвала по имени. Я очень удивился, все-таки Москва — огромный город, а мы довольно-таки в стороне. Конечно, наше с мамой окончательное возвращение, а затем последовавший за повышением отца переезд в Новосибирск и новые впечатления юности многое удалили из моей памяти, но ведь и она с того периода жила не в вакууме.
Дедушка приносит черно-белую фотографию, на которой нельзя различить лиц, видны лишь фигуры двух пупсиков в широченных шортах. Фото, говорит дедушка, делал твой отец, когда тебе было три или четыре года. Вскоре после этого семья той девочки переехала.
— Знаешь, если это действительно была она, тогда понятно, почему я не помню ее имени.
— Я и сам ничего не помню.
После чая мы смотрим телевизор.
Дедушка: Интересно, они там что — ходят или ползают?
Я: Кто?
Дедушка: Когда объявляют, что вот, мол, космонавты выходили, произвели работы…
В полночь ложимся спать.
На следующее утро дедушка явно не в духе. Это происходит без видимой причины, хотя похолодание и пропажа солнца — достаточная для него причина. Встал, оделся и шарит рукой по полу около кровати, что-то бормоча с сердитыми интонациями в голосе. Со мной не разговаривает до обеда. Несколько раз проходит мимо стола, где я занимаюсь с конспектами, делая вид, что не смотрит в мою сторону. Наконец до меня доносится первая за все утро членораздельная фраза: «Доставай тарелки, картошка уже разварилась». Пока едим, он опять молчит, и только дружное звяканье ложек в граненых стаканах во время чаепития понемногу удаляет грозовой фронт с его лица.
— Чувствую себя неважно, — говорит он. — Если вдруг умру, скажи отцу, чтобы позаботился об ульях.
— Что-то соседей второй день не видно, — замечаю я, глядя в окно поверх испачканной сажей занавески.
— Дома сидят. Что в такую погоду делать?
Дед снимает с крюка прорезиненный плащ и отправляется за ответом на улицу. Часа полтора бродит где-то, потом, с шумом хлопая на своем пути дверями, возвращается — сапоги в грязи, капюшон сброшен, лицо просветлело. Покурив у печи, подходит ко мне и встает за спиной. Выдерживает почтительную паузу, за которую мне очень хочется разозлиться и на весь оставшийся день поставить дедушку в угол.
— Скоро экзамены? — спрашивает он.
— Через две недели.
— Ладно, учись хорошо. Выучишься, поедешь жить за границу.
— Зачем мне туда?
— Надо тебе мир посмотреть. Там ведь все другое.
Он берет со стола пожамканный газетный лист с программой телепередач и делает вид, будто не желает больше меня отвлекать. В этот момент мы оба понимаем, что разговору только что было положено начало.
— Дедушка, ты сумасшедший! Кому я там нужен?
— А ты никого не спрашивай! Собирай чемодан и поезжай. Не должен молодой человек на одном месте сиднем сидеть и чужие рассказы слушать.
— И куда я поеду?
— Куда хочешь — в Америку, в Африку, чем дальше, тем лучше! Когда руки и голова на месте, на хлеб всегда заработаешь.
— Ну, например, я в Китай хочу.
— Еди! Чтобы жизнь любить, надо знать, какая она бывает разная.
— В Китае язык непонятный.
— Зато он музыкальный! Ты слушай, что я говорю, и мотай на ус. Может, тебе судьбой в самом деле что-нибудь в Китае или в Египте уготовано, а ты в Москве безвылазно сидишь.
— Ну уж тогда не в Китае, а кое-где поближе. В Самарканде, например.
— Не знаю, что за Самарканд такой, а мне Прага очень понравилась. Сам знаешь, какой я ее увидел, ведь одни развалины были, и все равно, когда по телевизору показывают, я до сих пор некоторые места узнаю. Так что, говорю тебе, учись хорошо. Безграмотному везде плохо.
Возможно, дедушка мой прав, и силы, которые однажды вытолкнули меня на московскую орбиту, вновь закипают в невидимом котле, но, как всегда, я этого не вижу, не слышу и не осязаю. То, чему надлежит случиться, осторожно возьмет меня своими неощутимыми руками и разом переставит с места на место, по обыкновению не предоставляя замечтавшемуся индивиду ни времени на размышления, ни городов на выбор.
Когда случится очередное из множества моих перемещений — неизвестно. Склоняюсь над тетрадью и стараюсь думать предметно. Вне моего внимания постепенно оказываются дедушкин дом на улице Путейской, обратный поезд в Москву, высоко над лабиринтами мира воспарившая Лола и другие мечты, вынутые, как сладкие вишни, из компота реальности.
Сессия прошла быстро, а лето бездарно. Если где-то в своей сердцевине я оставался болен, то что это было: бледная немочь или черный сплин, дурная ностальгия или беспочвенная меланхолия? А может быть, несмотря на июль и солнце, у меня в голове приключилось морозное пучение? Тогда мне необходимы целительные люстрации: добрый человек, отцепи над моей головой люстру, чтобы она упала мне на макушку и я перестал помнить лишнее.
Рассказывают, что полузабытые идиоты древности верили, будто бы все в растревоженном человеке приходит в норму, если его посадить на упавший с неба метеорит. Сидишь вот так бывало, говорили наши наивные пращуры, верхом на небесном теле с новомодным термометром — мамонтовой косточкой, обернутой реликтовым подорожником, — во рту, и недуг понемногу начинает оставлять тебя, в голове заметно светлеет и утраченный аппетит полностью возвращается. Ты забиваешь градусник в колчан и мчишься в рощу к развеселой компании полунагих дриад — возлежать с ними на ложах из благородной листвы, слушать звуки зовущих флейт и вкушать прелести, какие подадут.