– Я говорила… для двоих этого дома много. Если хочешь, живи с нами. Можешь выбрать любую комнату – платить не надо. Мы с Натальей всю жизнь о ком-то заботились… Для тебя этот город – чужой, ты в нём один, тебе приходится делать работу, какую не пристало делать мужчине…
Жить с ней в одном доме?! Подчиниться её тесному универсуму? Но в нём не повернуться, как в печной трубе. А разрушить его она не позволит. Не-ет… С меня достаточно того, что я живу в чужом городе, зачем проживать в нём чужую жизнь?
– Я подумаю.
– Я рассказала всё, что могла. В нашем доме не осталось мужчин. Они ненавидели жизнь, и жизнь отплатила им за их ненависть. Но я никак не пойму, что же в ней было для них так непереносимо? Скажи мне: почему они её ненавидели?
– Я понял иначе. Они и не думали ненавидеть жизнь. Они её любили. И делали это благородно: чувствуя её расположение к себе, были ей верны и преданы, а видя пренебрежение, уходили от неё первыми. Только двое подкачали: в Якове было слишком много доверчивой фатальности, а Пётр любил по-пёсьему, без достоинства. Во всех остальных благородства и достоинства было хоть отбавляй! В этом – объяснение. Ведь в гордой любви нет прощения, и когда жизнь им изменяла, они даже не интересовались, почему так вышло, они просто раз и навсегда от неё отворачивались. – Пожалуй, это звучит слишком красиво, чтобы быть правдой. Да и старуха не поверит – как могут её родичи любить?! Для неё любовь – вещь не из их гардероба: надень на них, и получится что-то нелепое, вроде цыганки в брюках. Больше меня не пригласят жить в этом доме…
13
Николай ВТОРУШИН
Водка жаром разбегается по жилам, теснит вон из сердца холодное величие декабря. В песне метели, распустившей белые космы, уже слышится радость – так может веселить яростный вой пожара. Роман Ильич зорко следит за столом, он начеку – стаканы полны на четверть, на один глоток. Я запиваю водку прямо из литровой банки, закусываю картошкой, смотрю в окно на мглистую декабрьскую метель, укутавшую землю в снег. Трубы воют ведьмбчками, и нет больше желаний – только бы сидеть здесь, вытянув ноги в тепло рефлектора, чувствовать огонь, бегущий по жилам, только бы слушать древнюю песню пурги, фоном подложенную под повесть о закате Зотовых; слушать саму повесть – из уст свидетеля, который не держит зла на этих людей и которому, собственно говоря, плевать, говорить ли про них или про давешний скандал на рынке, когда у одной торговки в бочке солёных огурцов нашлась дохлая крыса. Хорошо, что ему плевать – он не ищет потаённый смысл в их в общем заурядных русских жизнях, не ищет предначертанную им от века судьбу; ему понятны эти люди, а понятное – всегда просто, будь то печная вьюшка или теория филогенеза. А в старухе нет понимания. Оттого она и разыскивает человека, способного понять её родню, но понять так, чтобы те и в самом деле оказались виновны во всех сочинённых ею грехах: в братоубийстве, женоубийстве, детоубийстве, в жестокости и равнодушии, в ненависти и злобе к жизни, – она хочет, чтобы равнодушие уживалось в них с ненавистью и чтобы ей объяснили: как это может быть? Старуха ищет человека, способного развеять её сомнения относительно ею же вынесенного приговора – во мне она такого человека не нашла… А Серпокрыл, который всё понимает, понял и это, и теперь я окажусь виновным в болезни старухи, которая, быть может, просто промочила ноги…
Роман Ильич откусывает макушку варёного яйца и высыпает в рот – вослед закуске – щедрую щепоть соли.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Скучно тебе здесь, поди, раз после бабки Зотовой готов ещё раз всю эту историю…
Николай ВТОРУШИН
Дело не в скуке, просто моё воображение голодно, как триумфальная арка, – оно может сожрать армию. Теперь я сам сочиняю историю Зотовых, складывая, как пазлы, кусочки рассказов и легенд в надежде, что в итоге откроется нечто цельное, какие-нибудь «Бурлаки на Волге»…
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Мы с Мишкой Зотовым были закадычные приятели. Секретов друг от друга не держали, делились, по-мальчишески, всем – от грибных мест до сердечных тайн, поэтому скажу точно: о семье Хайми он знать ничего не знал и с фамилией этой был знаком разве что со слов своей двоюродной тётки, упоминавшей ссыльного студента в сказании о переселении Зотовых в Мельну.
Как только мы сдали последний экзамен за десятый класс, из Ленинграда к Мишке примчался дед. Семён не был в Мельне лет шесть, однако самостоятельно решил, что именно Мишка выведет Зотовых в тот учёный, неугомонный мир, из которого возник когда-то перед Семёном ссыльный студент Сергей Хайми. Одним словом, дед во что бы то ни стало решил определить Мишку в университет. И то правда, через мать от деда-зоолога досталась Мишке любовь к разной мелкой живности – обожал ловить жуков и стрекоз и считать им ножки-крылышки, – но об университете он не мыслил и никогда о нём не говорил. Однако на предложение деда согласился сразу – не из покорности, просто он моментально поверил, что это именно то, что нужно.
В Ленинграде Мишка два года трубил на брони в каком-то химическом институте – выдувал в стеклодувной мастерской реторты и колбы, – потом-таки поступил в университет и стал наведываться в Мельну на каникулах. Потом умер Семён, за месяц сделавшись дряхлым, слюнявым стариком, и Мишка опять приехал домой. Он привёз из Ленинграда в заказном автобусе гроб и под хлипким осенним дождём похоронил деда на кладбище, за часовней, где уложены остальные Зотовы, чьи остатки удалось собрать по свету.
А через два года на каникулах Мишка встретил в Мельне Риту Хайми. Семнадцатилетняя камелия, она уже заставляла встречных прохожих провожать себя взглядом – мужчин, потому что они мужчины, а женщин, потому что они боялись за своих мужчин. Ей поражались и её ненавидели – любить её было страшно.
Николай ВТОРУШИН
– Я её видел. В кассе, на вокзале.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Успел?
Николай ВТОРУШИН
– Почему – успел?
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Она нам ручкой сделала. Месяц назад её в вагон-ресторан сманили официанткой, а теперь она в Питере у бригадира проводников – хозяйка.
Вернёмся в предысторию: по городу о Рите ходили скверные слухи – не всё в них было правдой, но была и правда, – так вот, Мишка на те слухи плевать хотел и неделю спустя, как Риту закадрил, не тыл показал, как бы всякий при её славе сделал, а отправился к ней домой свататься.
Свадьбу уговорились сыграть в ноябре, когда невесте исполнится восемнадцать.
Рита зажгла Мишку как порох – он стал бешеным. Ему было из-за чего беситься – ладно, что невеста его (я не говорю, что он был для неё чужим, ненужным – нет) о верности имела такое же понятие, какое имеет о ней, скажем, цветочный пестик, так ещё Пётр, узнав о свадьбе, погнал такую пургу, будто дело шло не о Мишкиной женитьбе, а о продаже калеки в галерные рабы. Но Мишка и в детстве не очень-то Петра жаловал, а теперь для него в дядькином слове подавно весу не было. Однако Пётр от своего не отступал, упёрся – не сдвинуть: обещал парней представить, которые после свадьбы Мишке вроде родственников выйдут, и с ними доктора, который якобы на Рите диссертацию защитил по абортам. Мишка Петра выслушал, потом взял его за горло и сказал, что если тот Риту ещё раз своим навозным языком помянёт, то понадобится калеке уже не трость и даже не инвалидная коляска, а гроб и место на кладбище. Пётр тогда непотребности говорить перестал, но только свадьбы, сказал, всё равно не допустит – такую стойку держал до самой своей кончины. Так что к середине сентября, когда Мишка наконец собрался ехать в Ленинград на свою учёбу, от всех этих достач мозги у него сильно сбились набекрень.