– Я же записку оставил.
– На кухне.
– Делать мне больше нечего – на кухню ходить! – вздорно проговорила Тамара Ивановна, шествуя на кухню, и, взяв со стола клочок клетчатой бумаги, прочла: – Я у Артурки.
Она подозрительно принюхалась к подошедшему сыну, а тот тревожно подумал: «Миллионер или алкоголик?» Оправдание на оба обвинения было одно: «Раз в месяц-то можно», но обвинение в расточительстве всегда сопровождалось получасовым профессиональным пилением…
– И лакали с ним, – утвердительно, но не особенно грозно произнесла Тамара Ивановна.
– Пива выпили, – смиренно молвил Гена.
– Ну, раз в месяц-то можно, – сказал он и улыбнулся взглядом.
– Конечно, раз в месяц, – проворчала Тамара Ивановна. – Только и делает, что лакает…
На том и кончилось.
За ужином, состоявшим из сосисок с подгоревшим рисом, она рассказала сыну, что Галка (ох уж эта Галка!) позвонила сразу же. Тамара Ивановна только-только пришла из садика, разулась – и звонок. А еще она отводила домой Сашку и Машку (они опять подрались, ей пришлось разнимать их). Светка о своих детях совсем не думает, а она что – нанялась, что ли? Ладно, отвела – не трудно, но когда-нибудь она скажет этой Светке…
Гена слушал с наслаждением: он понимал красоту и естественность бессмысленных разговоров, для которых не нужно ни малейших умственных усилий. Такие разговоры подобны птичьим трелям; сам Гена не умел в них участвовать, но слушал с величайшим наслаждением.
И вдруг он вскочил с табурета, задев рукой вилку, так что ком риса взвился в воздух и упал на пол.
– Вот же оно, вот! – простонал Гена.
– Ты чего?! – вскричала Тамара Ивановна.
– Ну почему не идет? – забормотал он, словно в бреду. – Почему, почему не пишется?..
И, вздохнув глубоко, Гена заорал так, что его услышали соседи и снизу, и сверху, и слева, и справа:
Глава третьяСегодня умерла мама.
А. Камю
Похорон я не помню. Помню только, что мне навязывали большой мамин портрет в белой бумажной рамке и хотели, чтобы я шел впереди процессии. А я отказался. По уголку портрет перехватывала широкая коричневая лента – такие вплетали в косы девочек-первоклашек, когда я был маленьким. Я думал о первоклашках, о своей курточке с синим букварем на рукаве и ничего не видел. Потом, помню, долго болели глаза: я не моргал и не плакал, а всё куда-то таращился.
Да, и еще: я почему-то испачкал руку землей. Очень странно брать бурую землю, а потом чистить руку о снег.
На поминках не пил, потому что терпеть не могу водку. Вино – да, можно, но не на поминках же… Хорошо хоть посуду помыли – уймища! Мы с мамой всегда спорили, кому посуду мыть… Ма… Ма!..
– Ма! – заорал Миша. – Ма! Я рассказ гениальный начал!
Услышав вопль сына, Софья Петровна Солева мягко улыбнулась и привычным движением перекрестилась. Миша очутился рядом с ней в тот момент, когда она прикоснулась щепотью к левому плечу.
– Ма! – продолжал кричать он, и в тесной кухоньке голос его достиг такой нестерпимой громкости, что сперва Софья Петровна, а затем и сам крикун зажали уши ладонями. – Ма-а… – шепотом протянул Миша, а мама молча налила и подала ему стакан кипяченой воды. Жадно выглохтав содержимое стакана, тот присмирел и улыбнулся идиотически счастливой улыбкой.
– Вот и хорошо, что начал, – давно пора, – спокойно и ласково сказала Софья Петровна. – Теперь хоть дома вечерами сидеть будешь…
– Буду, ма, буду… – лихорадочной скороговоркой прочастил Миша и, не удержавшись, взвизгнул: – Буду!
– Еще, что ли, воды налить?
– Не надо, ма, спасибо… Это у меня просто состояние сейчас бешеное…
– Опять, наверное, про самоубийц? – спросила Софья Петровна, посмеиваясь.
– Что? – не понял Миша. – А, рассказ… Нет. Самое начало сейчас написал, первые полстранички. Там такой психологизм, такой… Я, знаешь, как кто писать буду?
– Не знаю, – улыбнулась она.
– Как Камю в «Постороннем». Я и эпиграф оттуда взял. Это такая, знаешь, манера – короткие фразы, психологизм и почти никаких тропов. Какой-то критик сказал о языке «Постороннего», что там нулевой градус письма. Вот и у меня так же будет.
Софья Петровна понимала, что сыну главное – выговориться, понимала, что ему совершенно не важно, читала ли она Камю и знакома ли с тропами. Скажем прямо: Камю она не читала и с тропами знакома не была, но зато знала наизусть обедню. Читала же она Евангелие и книги святых отцов, а всё остальное считала чем-то несерьезным, блажью, подчас болезнью. И она слушала литературоведческий бред сына со спокойной, участливой улыбкой и с готовностью напоить лепечущее чадо кипяченой водой.
– Так о чем рассказ-то? – поинтересовалась через несколько минут Софья Петровна, прервав путаные и отвлеченные объяснения сына.
Прежде чем ответить обычное «прочитаешь потом», Миша слегка запнулся.
– Кстати, – встрепенулся он. – Ведь этот рассказ из вчерашнего нашего разговора произрастает. Произрастает – ну и сказанул… Произрастает… Ладно. Ты вчера говорила, что Бог посылает людям несчастья, чтобы они очищались страданием. То есть Бог заставляет страдать тех, кого любит, – это уже я развил твою мысль. И чем больше Он любит человека, тем больше заставляет его страдать, – взять хотя бы Иова…
– Немножко не так, – тихим голосом поправила Софья Петровна. – Не Бог заставляет человека страдать. Но чем больше человек любит Бога, тем больше этот человек страдает.
Миша на мгновение примолк, проникая в слоистый смысл услышанного, а потом взорвался:
– Да как после этого можно быть христианином?!
– Бог не препятствует сатане в тех случаях, если испытание человеку по силам.
– «Испытание!» – воскликнул Миша. – «Испытание» – вот как я назову рассказ! Я вчера с тобой спорил и этим рассказом буду спорить… Всё или не так, как ты говоришь, или Бога нет. Не может Бог, Который есть любовь, как написано в Евангелии, не может Он быть таким! Такая любовь впору маркизу де Саду с плеточкой, это натуральное извращение!
– Какой маркиз? Какое извращение? Какой рассказ? – отозвалась Софья Петровна быстрым испуганным полушепотом, чувствуя богохульство. – Прекрати! Ты глуп еще, а этой твоей писаниной ты себе душу загубишь. Прекрати!
– Ну уж нет.
– Прекрати!
– Ма, извини, я тебя расстроил…
– Прекрати!!!