Внезапно она резко развернулась и пошла обратно, Прокоп последовал за ней. Так же неожиданно она замедлила шаг, и Прокоп невольно обогнал ее. Они шли по узкой дорожке между могилами. Иные из них смахивали на миниатюрные садики, столько там было разных трав, декоративных растений, цветов, сосновых шишек, срезанных веток. Дрожащие язычки свечей, черно-белые или коричневатые портреты покойных в овальных рамках, их имена и эпитафии, высеченные на каменных крестах, — все обретало растительное обличье, становилось флорой слов, огоньков и лиц.
И вдруг Маркета заговорила — быстро, отрывисто, надтреснутым голосом. Она бросала слова в спину Прокопа, но обращалась вовсе не к нему, он был всего-навсего чем-то наподобие стены, отражающей эхо. Прокоп не оборачивался, даже не замедлил шаг, но, вместо того чтобы идти прямым путем к выходу, свернул в сторону, и они пошли по извилистым кладбищенским дорожкам.
Они долго бродили между рядами могил, он шел впереди, она за ним. Несколько раз прошли мимо стены колумбария и вокруг луга, на котором развеивают прах и где валялись несколько увядших гвоздик и веточки. Маркета глухим голосом продолжала свой монолог; она говорила об Алоисе и еще об их так и не родившемся ребенке, о собственном детстве, о своей бессердечной матери, ни разу не обнявшей, не поцеловавшей ее, о кукле, которую она назвала именем матери и с удовольствием угощала шлепками и пощечинами, о том, как она впервые влюбилась в шестнадцать лет, о том, как ей хотелось эмигрировать, но она так и не посмела осуществить эту мечту. Она шагала и говорила, говорила, словно в сомнамбулическом трансе, перескакивая с одного на другое. Слова ее, как град, стучали по спине Прокопа.
Начинало смеркаться. Молочный туман окутывал город; освещение на кладбище было немножко другой тональности, чем свет, сквозивший между стенами. Прокопа всегда удивляло, до чего непохожий бывает свет в разных частях города: в школьном дворе он совсем не такой, как на улице, на вокзальном перроне, в парках, на стадионах, на берегу реки, потому что отражают его не только земля, камни, металл, вода, стекла и растения, но и лица, руки, веки и губы людей. А еще на него действуют жесты, походка, звучание голосов, они усиливают или изменяют освещение. А еще, наверное, рассеивающиеся сны, сотканные живыми, и те, загадочные, сплетенные ушедшими с лица земли, создают амальгаму, чуть приглушающую атмосферу кладбища.
Смешение существования и несуществования, памяти и забвения, скорби, нежности, молчания, огоньков свечей и зелени сгущено в замкнутом кладбищенском пространстве, и непостижимая алхимия плоти, претворяющейся в деревья, в траву или разлетающейся над землею пеплом, ложится на воздух какой-то особенной амальгамой.
Быть может, это белая кора березового креста на могиле Алоиса, гравий дорожек, усеянная пеплом трава луга, где развеивают прах, или губы Маркеты так отражали свет и амальгамировали в тот день воздух на кладбище Мальвазинки?
Ведь свет — это всегда ветер, что хранит в себе обрывки ночи — бесконечной ночи, которая предшествовала ему и в безднах которой он зародился, того мрака, откуда он вырвался. Свет — это всегда диалог духа и материи, прикосновение незримого. Великая тайна.
Когда они вышли с кладбища, Маркета, казалось, забыла о своем недавнем бессвязном монологе; волна памяти, вызванная световым ветром, поднявшимся среди могил и берез Мальвазинок, похоже, спала в синеватых сумерках, затопляющих улицы. Прокоп проводил Маркету до ее дома, потом пошел к станции метро. Какие-то неуловимые фрагменты слов, что произносила Маркета, трепещущие огоньки свечей на могилах, лохмотья коры на березах и крупицы световой пыли перемалывались у него в мыслях, которые по-прежнему не способны были обрести былую значительность и творческий порыв. Разум Прокопа стал унылым пустырем, усеянным обрывками мыслей, осколками эмоций, клочьями чувств. И сам он был не очень уверен, что плотность его существования намного больше, чем у портретов покойных на надгробных памятниках.
3
Осенним вечером Прокоп ожидал в Страхове двадцать второй трамвай. Моросил дождик. Во влажной мгле горделиво вытягивали шеи статуи Тихо Браге и Кеплера. В отличие от них, Прокоп свою шею зябко втягивал в воротник куртки. Он перешел на другую сторону улицы и в ожидании бродил взад-вперед по тротуару. Прошел мимо обоих астрономов, навечно застывших в созерцании хода планет, и остановился перед гостиницей «Савой». Здание сносили, от него остался только фасад, окна которого слепо глядели в пустоту; в их проемах поблескивали капли дождя. У Прокопа столько воспоминаний было связано с этим заведением. Было это еще во времена Марии. Он задумался, куда подевались духи-хранители этого места, после того как разворотили их обиталище; может, залегли в землю под новый фундамент, а может, бежали в пока еще девственные, нетронутые места, подальше от людей, разоривших дом, которому они дарили благодетельную защиту? А возможно, лары гостиницы «Савой» укрылись неподалеку отсюда в Львином Рве и унесли с собой туда клочья воспоминаний, и, может, среди этих лохмотьев памяти сохранились фрагменты взгляда, улыбки, тела Марии. Духи-хранители мест, они ведь так же эфемерны, как блуждающие огоньки, как людские поцелуи; они как бледные язычки пламени, истаивающие в болотной тине, едва успев покружиться на солнце.
Прокоп вернулся к остановке. Раздалось железное дребезжание, свидетельствующее о приближении трамвая. Подъехавший «двадцать второй» шел в противоположную сторону. Почти пустые его вагоны со скрежетом влекли наполняющий их бледный свет сквозь туман. Трамвай остановился. Во втором вагоне, прислонясь к окну, стоял мужчина. Он был в темно-серой куртке и зеленой вельветовой кепке. И он играл на саксофоне. Верхняя часть его корпуса раскачивалась вместе с вагоном, между тем как голова чуть поднималась и опускалась в такт музыке, а пальцы быстро пробегали по клапанам инструмента. Прокоп стоял на тротуаре и смотрел сквозь стекло на саксофониста. Он узнал Виктора. Они не виделись уже года два. Виктор его не заметил, он играл, закрыв глаза.
Двери вагона раскрылись. Музыка выплеснулась на улицу, рассыпая в ночи звуки цвета червонного золота. На какое-то мгновение Прокоп замер, ошеломленный этим звучащим светом, который щедро изливало раскачивающееся тело Виктора. Ноты, как градины, звонко отскакивали от рельсов и асфальта.
Виктор дул в свой сакс, как в рог изобилия. Он черпал дыхание из глубин своего существа, своей души и тут же швырял его в разрастающуюся ночь, как пьяный старатель, разбрасывающий пригоршнями во все стороны золотой песок, который недавно добыл из земли. То была песнь ликующей плоти, то был вопль сердца, пронзенного мукой, зов вышедшей из берегов памяти, мелодия любви, разрывающейся между радостью и страданием. То было безмерное смятение желания, удрученного и в то же время восхищенного своей огромностью и силой, в мире, который вскоре придется покинуть.
Двери закрылись. Трамвай дернулся и, раскачиваясь, продолжил свой путь по маршруту к Белой Горе. Он повернул, и с ним вместе исчез силуэт Виктора, замкнутый в светлом пространстве трамвайного окна. Прокоп перешел улицу и встал на своей остановке. Ритм саксофона продолжал звучать вокруг него, выбивая движущиеся закорючки на зернистой шкуре тумана. Наконец из-за угла вывернул его трамвай, такой же пустой, как и тот, в котором ехал Виктор; только у этого стенки были разрисованы во славу «Кэмела» ультрамариновыми верблюдами на желто-оранжевом фоне. Двери на этот раз открылись с тем особенным звуком, какой издает старый одышливый аккордеон. Прокоп прошел в конец вагона и пристроился у окна. Пол подрагивал у него под ногами, вагон сильно раскачивался. Вагоновожатый весьма резко вел свой караван синих верблюдов. Мертвенный фасад гостиницы «Савой» тоже покачивался в ночи.