В своем «Иисусе» итальянский химик Гвидо Понцо давал рецепт «термоядерного отпечатка» и уверял, что сам успешно его сделал на собственной кухне, для чего ему понадобились старая льняная простыня да кое-какие ингредиенты, доступные в Средние века: окись железа, ультрамарин, желтый мышьяк, марена и древесный уголь; наносилось все это методом темперы. Со следами крови еще проще: избить кнутом какого-нибудь бродягу, проткнуть ему гвоздями руки и ноги, завернуть в раскрашенную простыню — и вот вам Туринская плащаница. Присыпьте израильской пыльцой и подавайте блюдо горячим людскому легковерию. От мысли, что я — потомок этого бродяги, мои руки сами собой сжались в кулаки. Если какая-то секта в самом деле совершила это изуверство, значит, моя чудесная сила — от Сатаны.
Доктор Энтридж явился в три минуты первого. В рубашке с короткими рукавами, белых джинсах и кепочке. Но в сочетании с его квадратными очками, чопорным видом и полными карманами бумаг летний прикид выглядел маскарадом, как бы уступкой воскресному дню. Он сразу увидел, в каком я состоянии, и предложил отдохнуть немного в его номере, огромном, замороженном кондиционерами люксе с видом на Центральный парк. Я плохо помню, о чем мы говорили, но одним своим вниманием и серьезным отношением он мало-мальски вправил мне мозги.
— К ангелам прогуляться хочешь?
Отталкиваю с дороги оборванного парня с дозами коки в рекламном буклете Манхэттена. Нет, на этой тропе искушения подстерегают на каждом шагу — то хочется набить морду дилерам, то наложить руки на торчков в ломке, — и я выхожу на асфальтированную дорогу, по которой катаются влюбленные парочки в конных экипажах. Как-то в дождливый день, в прошлом году, я тоже взял такой экипаж, чтобы добраться от Коламбус-Серкла до «Боут-Хауса». И Эмма гладила мои колени под клетчатым пледом… Вдруг накатывает такая тоска — это даже не безответное желание, не бремя ушедшего счастья, которое я несу в одиночку, нет, мне жаль того времени, когда я имел право быть человеком и только, не чьим-то наследником, не носителем чего-то, а просто мужчиной, мог спокойно любить свою единственную женщину и плевать на все остальное.
Пожалуй, на экипажи смотреть еще больнее, чем на торчков и толкачей. На них я еще могу закрыть глаза. И я снова сворачиваю в заросли.
Заплутав в лабиринте аллей и заглянув ненадолго в зоопарк в Шип-Мидоу, я выхожу к озеру за фонтаном Вифезда. На пустынной полянке в переполненной урне лежит плюшевый мишка с оторванной лапой. Подхожу ближе, смотрю на торчащий из культи поролон. Кто же покалечил беднягу — злой ребенок, собака или, может, две няньки подрались из-за игрушки, которую один малец отобрал у другого?..
В двух шагах от урны умирает дерево — клен. Среди пышной листвы соседей для него одного наступила осень. Буро-серые листья, высохшие, свернувшиеся, бессильно болтаются, падают к моим ногам; верхние ветви уже голые. К стволу прибита табличка:
ЭТО БОЛЬНОЕ ДЕРЕВО ПОДЛЕЖИТ ВЫРУБКЕ ДЛЯ УДОБСТВА И БЕЗОПАСНОСТИ ОТДЫХАЮЩИХ.
БЕРЕГИТЕ ПРИРОДУ!
Озираюсь с бьющимся сердцем: никто меня не видит. В конце концов, психиатр не велел мне помогать людям — о деревьях речи не было.
Глубоко вдохнув, двумя руками обнимаю ствол и прошу клен хранить государственную тайну: я попробую его спасти. Если он согласен, мы вдвоем загладим вину Иисуса перед бесплодной смоковницей — содеянная им несправедливость преследует меня, мучит, как живой укор. Всем телом прижавшись к коре, представляю, как текут в живом дереве соки, пытаюсь дать им толчок, вижу почки, распускающиеся листья, цветы… И шепчу тихонько:
— Господи! Я не достоин, чтобы Ты вошел под кров мой; но скажи только слово, и выздоровеет слуга мой.
Защекотало в затылке, мурашки побежали по плечам, ниже, волна тепла разлилась по рукам до самых ладоней, потом медленно отхлынула, и стало холодно, будто мои соки перетекли в дерево… Я весь дрожу, силы покинули меня, но им на смену приходит какая-то новая энергия, ледяная легкость, наполняющая меня незнакомым доселе восторгом.
И вдруг я отскакиваю от ствола. Меня будто током шибануло, стою оглоушенный, на ватных ногах, и в груди ноет, словно от сердца что-то оторвали. Я шатаюсь, сотрясаемый спазмами, сажусь в траву и пытаюсь отдышаться. Я весь мокрый, хоть выжимай, пот течет по лицу, а может, это слезы. Странная смесь бесконечной печали и счастья в чистом виде… Дрожь мало-помалу проходит, дыхание восстанавливается. Я откидываюсь назад, под головой хрустят сухие листья. Восторг постепенно сменяется чувством такого одиночества, что хоть вой, мне муторно, гадко и отчего-то стыдно… Похоже на то, что рассказывают парни у стойки Уолната, когда треплются за пивом о бабах. Это внезапное разочарование и приступ хандры после любви, привычное, кажется, дело для них, мне незнакомое; тягостное желание оказаться где угодно, лишь бы не здесь, в тот момент, когда мне хотелось только испытать все снова. Что это было — обмен энергией с кленом, который я хотел спасти, в то время как исцеленные мною люди ничего мне не дали? Неблагодарность их, что ли, сейчас пришибла меня по контрасту? Не это ли чувствовал Иисус, когда спасенные забывали, сомневались, отрицали чудо задним числом? Не потому ли он так часто бывал не в духе, срывался на обязанных ему, учеников называл глупцами, лжецами и будущими предателями, а иной раз вымещал злость на деревьях.
Я поднимаюсь, смотрю на клен: не похоже, чтобы ему получшало. Но хочет ли этого он сам? Раненый, слепой, сбитый машиной — они-то мечтают стать прежними, ясное дело, но дерево? Говорят, деревья задолго предчувствуют свой конец. Будь то старость или болезнь, он наверняка приготовился к смерти, рассыпав по весне пыльцу, а я не спросил его мнения. Ну вот, опять я кругом виноват. Нельзя насиловать природу, даже если мне дана такая власть, — кто я есть, чтобы решать за других, что для них хорошо, что плохо? Смирение. Никто мне слова не скажет о смирении, ни психиатры с их эго-терапией, ни политики, которых, естественно, больше интересует моя сила, чем моя душа.
Я глажу ствол, прося у клена прощения, напоминаю, что вольному воля: он не обязан воскресать исключительно в угоду мне. Лады? Пусть сам решает. Похлопываю его на прощание по коре и иду своей дорогой к ресторану. Все-таки многое изменилось с сегодняшнего утра, благодаря доктору Энтриджу. Я больше не сомневаюсь — я хочу разобраться. Вопрос не в том, откуда взялся мой новообретенный дар, а в том, что я имею право с ним делать.
Бежевые тенты в полоску, черные лопасти вентиляторов, белые колонны, терраса над озером; «Боут-Хаус» — единственный шикарный ресторан, который я знаю, но чувствую себя как дома, ведь я был так счастлив здесь раз в месяц по воскресеньям, когда рука Эммы сжимала мою руку и наши колени соприкасались под двойной бахромой желтой скатерти. Когда я давал адрес доктору Энтриджу, у меня и мысли не было, что она может оказаться здесь с тем высоким блондином, на которого меня променяла. Мне ли не знать, она не такая, как я: перевернув страницу, никогда не возвращается назад; меняет привычки, вкусы, обстановку. Так, по крайней мере, мне думается. Я сужу по тому немногому, что успел увидеть, когда позвонил к ним в дверь.