не на свету Божием, снова в падучую!
Ванька закивал отчаянно… да, да, так оно и есть! Чёрт его знает… может, было что-то в голове раньше, а может, появилось после сиденья в зинадане, в ожидании приговора? Но клаустрофобия у него оказалась совершенно отчаянная, невозможная…
Впрочем, в минных галереях, душных, высотой не больше метра, постоянно обваливающих, клаустрофобию может приобрести и совершенно здоровый дотоле человек, но повезло — Ваньке.
Левицкий ещё раз крутанул головой, не говоря ни слова. Над бастионом, кажется, нависло молчание, нарушавшееся только начавшимся обстрелом.
Одно из ядер упало сверху, метрах в пяти от них, и закрутилось, дымя искрящимся фитилём.
Попаданец, просмотревший, наверное, сотни фильмов о войне, знал, как действовать в таких случаях, и, упав плашмя, заполз за укрытие, прикрыв голову руками.
Он не видел, как Захар, разом сорвавшись с места, обжигая руки, погасил фитиль, а потом, для верности, закатил ядро в яму, от греха. Не видел он, и как поручик, дёрнувшийся было в сторону, тут же, озлившись невесть на что, дёрнул за ворот, и, сделал несколько шагов к ополченцу, вставил носок сапога ему в бок.
— С-сукин сын… — прошипел Его Благородие, — Встать! Встать, кому я говорю⁉
Ваньку подбросило, и лицо поручика оказалось перед его, и немигающие глаза Его Благородия уставились, гипнотизируя, в его…
— Трус? — спросил Левицкий, и сам же ответил, припечатывая, — Трус! Будем лечить!
— Унтер, — окликнул он Маркела Иваныча.
— Я-а! — истово протянул тот, материализуясь перед командиром.
— Этого… — взмах рукой в сторону ополченца, — на бруствер! Будем лечить. От трусости!
— Ну! — рявкает поручик, и Захар, в лице которого, кажется, не осталось ничего человеческого, упирает Ваньке штык под подбородок.
— Я-а… — попытался было сказать попаданец, не зная толком даже, что говорить…
… но штык проткнул кожу и…
… Ванька скосил глаза, глядя, как по лезвию течёт кровь. Его кровь…
— Наверх, — скомандовал поручик, и ополченец, подпираемый, подталкиваемый двумя штыками, полез на бруствер.
В голове никаких мыслей, а только страх, страх…
… и наконец он встал наверху, видя сверху и Четвёртый Бастион, и близкие, слишком близкие французские укрепления, и солдат с матросами, и…
Пуля сбила картуз, потом, чуть погодя, продырявила полу серого мундира… а потом французы перестали стрелять[ii]. Правда, Ванька осознал это сильно потом…
А пока он стоял, и стоял, и…
… потом ему разрешили сойти.
Подобрав картуз, попаданец, прежде чем надеть его на голову, некоторое время смотрел на отверстие, пробитое пулей аккурат у жестяной ополченческой крестообразной кокарды, на которой было выбито…
… «За Веру и Царя».
* * *
— Давай, с-сукин сын… — пыхтит сзади солдат, подпихивая рукояткой кирки, — што жы ты за зверь-улитка така, прости Господи!
Ванька же, согнувшись, скукожившись так, чтобы не задевать, по возможности, земляных стен галереи, не касаться головой осыпающегося потолка, на четвереньках ползёт вперёд, задыхаясь разом от ужаса и нехватки воздуха. К горлу то и дело подкатывает едкий ком, и сердце, кажется, колотится там же, в горле.
Разум генерирует такое, что лучше вообще не прибегать к его услугам, а просто вот ползти вперёд…
… потому что или так, или бруствер.
Его Благородие обещался сделать из ополченца настоящего солдата, или…
… и Ванька хорошо знает, что «Или» господин поручик непременно исполнит. Он, господин поручик, такой, человек Слова, настоящий русский офицер.
— С-сукин сын!
— Ага… — выдавливает из себя попаданец, проползая через узкий, грубой рубки, деревянный короб, скрепляющий развилку. Ещё чуть-чуть, ещё…
— Давай сюда! — чьи-то руки вырывают у него бурдюк с водой. Не видно ни черта, потому как ну какое там освещение, если и дышать-то воздуха нет⁈
— Ложися… — и попаданец, вытянувшись в струнку, приникает к земле, и отчасти по нему, больно наступая коленом на спину, проползает вперёд конвоир, он же — смена.
— Давай назад, — слышит он желанное, и… — да погоди ты, чёртушко! Короб с землёй кто потащит⁈ На вот верёвку… и тяни давай.
Назад, назад, к свету, к воздуху… к жизни!
Выбравшись из тёмного, затхлого проёма, он дышит, и дышит, и дышит… и сильно не сразу начинает реагировать на действительность, слыша усталые, натужные шуточки солдат, выбравшихся на Свет Божий после адовых сапёрных работ.
— Штабс[iii] наш грит, што в три раза больше успеваем копать, чем хранцузы, — хрипло говорит один из солдат, набивая табаком видавшую виды, искусанную и изжёванную трубку. Все они, как один, измученные, донельзя грязные, и настолько от этой измученности и грязи одинаковые, что Ванька, не вросший ещё толком в подразделение, отличить их, да ещё и вот так вот, сходу, не в состоянии. Да и… сейчас ему на всё плевать.
— А то! — отзывается второй с натужным весельем, — Лягушатники, они жа неженки! Как мы, они ни в жисть не смогут, спужаются! Захар вот… Захар!
— Ась? — не сразу отозвался тот, возясь у грубо слепленной печки, стоящей прямо на улице под неказистым навесом, с обедом, — Чево тебе, Савва?
— Помнишь, вы с Егором и Мишкой Зыряновым на французскую галерею наткнулись?
— А как же… — отложив невесть где раздобытую морковку, Захар смачно высморкался в горсть, обтёр руку о штаны и продолжил готовку, — забудешь такое! Егора опосля и отпели, так вот… и сам чудом каким жив остался, до сих не знаю.
— Ну так что, просторные у французиков галереи? — поинтересовался Савва.
— У-у… — оживился кашевар, — богато живут! В галереях чуть не в полный рост выпрямиться можно, и короба деревянные, да подпорки чуть не кажном шагу! Не то, што у нас, они, французы, свои жизни жалеют!
— Небось как мы ишшо и не полезут, пардону запросят, — с оттенком смиренной гордости сказал кто-то из солдат.