обязательно скажу, всенепременно, разумеется, я ничего никому не сказал.
Прилетев через год домой, я подивился, что перво-наперво не встретил дядю Стаса у подъезда. За завтраком я спросил маму, отчего Ткачёнка с третьего этажа нынче не видать. Она сделала испуганные глаза, понизила голос и скоро сказала:
– Так ведь утонул он прошлой осенью… на том самом озере, где вы с ним встретились в прошлом году. Его лодка перевернулась, а он не сумел выплыть.
Просто не сумел выплыть. Такая, в сущности, обыденная история о дворовом блажном, который бы меня пожурил за нее, ибо он-то, в отличие от всех нас, мерил жизнь космической ферулой и ощущал всем нутром своим, как настоящее ничтожно, если к нему не прилагать мечту вместе с космической мерой и не стремиться туда, куда должно ступать лишь богам.
дваждысмертный
третья запись
Мне предстоит уснуть на год, но меня это не пугает. Если мы – свет, значит, я вернусь к тебе, и если мы не свет, то я, исполнив дело всей своей жизни, тоже вернусь к тебе, правда в другом обличье. Лицо неважно, тело – неважно, главное – наши чувства. Я не помню очертаний твоего лица, глаза – помню, но все остальное – смещается, как твое изображение на экране, приходящее с запаздыванием. Так легче: так – я могу высказать тебе больше, чем глядя в твои далекие глаза.
«Дурачок», – говорила ты, указывая на два красных пятна в небе. «Даже странно, что их называли ужасом и страхом. Мы всегда чего-то боялись». И я боюсь потерять тебя, звучит глупо, но я полетел туда потому, что это единственная попытка доказать, что, сколько бы световых лет ни пролегало между нами, вселенная, по сути, мала: вселенная – чувство, и оно помещается внутри нас.
Ты сжимала мне запястья и была бледна, как будто тебя хоронили; дыхание аллегро, поворот головы на три четверти, мне мешал воротничок, я теребил раструб перчатки, между пальцами застряла нитка, наконец я принялся натирать околышек фуражки, что держал в левой руке… Ты говорила об обязательности бега на дорожках, еженедельном посещении садового отсека, о мерзости пробуждения после заморозки, а я смотрел на тебя и думал: «Зачем?» – раз мы вообще можем не встретиться. «И обязательно при каждом пробуждении посылай мне сообщение». «Не нужно». «Что не нужно?» И мы стали ссориться.
А потом мы вдруг помирились. Играло что-то бравурно-отправительное, начальствующий открывал громкий рот – и вначале звуки хлопков летели к потолку, а затем к ним присоединились фуражки, кто-то выхватывал меня из толпы, кто-то протягивал завернутую в бумажный кулек землю. Шел шепот: «Пожалуйста, не обессудьте». Руки жали руки, плечи принимали хлопки, а я искал тебя глазами среди экипажей и провожающих – и не находил. Спустя полчаса я пришел в наш отсек и в застекленном проходе увидел тебя, ты водила рукой по стеклу, а снаружи красный распадался песок. Ты что-то шептала, а затем повернулась ко мне, и я ощутил, что, как бы ты ни постарела, все равно после своего возвращения я буду с тобой. И в полете я буду с тобой, и до полета я буду с тобой, и спустя тысячелетия я буду с тобой, и в глубине веков – до тебя и меня – я буду с тобой. Земля пахла сыростью, ее было приятно мять, как творог. Черный творог, в котором извивались дождевые черви. «На счастье», – сказали они, а ты сказала: «Стать жертвой чего-то нечеловеческого – самое большое испытание для любви». Песок изматывался, не умея досказать свою повесть, ветер усиливался, в отдаленном корпусе поднимали щиты, порыжевшая от времени башня, как шпиль покинутой церкви, высилась посреди красной земли…
До вылета оставалась неделя. Вечная неделя.
четвертая запись
Сегодня – третий день на борту, а я думаю о том, что время не может быть неизменным. Нет, никакого отчаяния я не испытываю. Мне даже не страшно. И до меня возвращались обратно – и не возвращались. «Что такое жизнь? Ты когда-нибудь задумывался об этом?» Немой демон песка. «Жизнь – совершенная вероятность стать иным».
Тебе не нравилось, когда я заводил речь о твоем отце. Тебе казалось, что я оскорбляю его, возлагаю ответственность за неудачное воскрешение на него одного. Дело не в этом: как ты не знала своей матери, так я не знал своих родителей. Мать – то, что при помощи сообщающихся сосудов кормит тебя, отец – механизм, прикованный к штырю, что учит тебя держать ложку, затем книгу, потом – произносить русские звуки. В голове мешанина, во рту – отрыжка от маминой пищи, за окном – красная тьма, что, обрастая песком, рассыпается в рассвет, а отец без устали повторяет: «Обогневение. Все знают слово "обогневение". Обогневение – это то, что произошло с нашим прежним домом». Мир прошел сквозь огонь – и огонь стал миром, а прежнего мира не стало. Именно тогда я дал обет отправиться вслед за теми, кто возвращался домой или оставался на планетах, на которых он породил жизнь.
«Милый. Мне так тебя не хватает. Иосафат! Иос! Прошу тебя, пока еще не поздно…» Тебе не понять меня. Моя любовь шире понимания твоих поступков, так будет же и твоя любовь подобна моей. В тишине корабля мне чудится твой голос. И тогда я открываю щиты и смотрю на красный шар, заполоненный песком, все удаляющийся и удаляющийся, – шар, что станет неразличим уже через неделю. А там внешняя станция, отход ко сну – и прыжок в пустоту с выколотыми глазами.
Сегодня мне не страшно потерять тебя. Это невозможно ни при каких обстоятельствах, даже если мне не дано возвратиться. Сегодня меня снедает страх нашего одиночества – сродни единственности. Сотни раз мы рождали жизнь в бесчисленных уголках мира, сотни раз ускоряли ее течение, но еще ни разу не встретили того, кто был бы старше нас, превосходил бы нас знанием. Земля сгорала и погибала, воскресала вновь – и ничего подобного ей не было создано на протяжении мириад лет – на пространстве, что бесконечно широко и все-таки ýже нашей любви.
Мама месила кашу, за окном гудела буря, побежалостью переливалось стекло, а отец читал по-заведенному: «Все религии и языки срослись воедино, когда стало ясно, что человечество, правильно ли теперь его так называть? Иосафат!» Разряд тока. Я подскочил. «Правильно?» «Не совсем, отец». «Умница… что человечество близко к божественной цели всех прежних религий и верований». Бог-создатель? Но тогда в этом мире – и в мирах, содеянных нами, должно быть что-то общее. Время должно в чем-то содержаться, чтобы длиться. Не будет любви – и не станет времени. Но не слишком ли это большая жертва для обретенного рая? Разряд тока. Пахнет горелой плотью. Штырь прекращает вращать отца, и голос его западает: «Чело-чело-чело…» Мать разбрызгивает бугристую кашу по стенам, комки попадают на стекло, – и вначале едва приметное трясение, а затем дрожь идет по отсеку, – и мне, как и другим братьям, одновременно и радостно, и страшно, что родители выведены из строя, что наступает свобода – как приглушенный конус полузатворенной двери – хотя бы на несколько часов, и нет над тобой никого, и тебя уже не беспокоят вопросы неведомого творца. Пускай он не всемогущ, пускай не всеблаг, но всемогущество и благость должны были содержаться в нем, и в нас, и в мирах, нас окружающих, иначе не было бы самого отношения «создатель» и «созданное». Ничего не было бы. Слышишь?
пятая запись
Экипаж состоял из четырех человек и тысяч зародышей. Трое из нас дали обет еще на воспитании, один – гражданский. И этот человек – врач – жовиальный, ухарский, слишком добродушный, чтобы быть искренним, беспокоит меня больше всего. Бывают такие люди, при описании которых хочется прибегать к вымершим словам, – так он относится к их числу. Носит усы, нюхает костяшки пальцев и рассказывает о том, что прежде ему приходилось засыпать на двадцать лет. А потом на тридцать. Глаза грустны, поволочны, как у человека, прежде довольного жизнью, а теперь придавленного ею, как ему кажется, несправедливо, а потому временно. Встретив меня на торжественном обеде, он осклабился, отдал честь внешней стороной ладони и подмигнул:
– А? Капитан? Каково? Лучшее средство от меланхолии – убежденность в том, что мы не вернемся назад.
– Прошу вас…
– Конечно-конечно.
Шевелящиеся