его мать, а кто были за столом, скрывая улыбки, усиленно катали хлебные шарики.
Ни мать, ни ее гость никакой неловкости не замечали. После обеда батя, снабженный четвертной бумажкой и бутылочкой спирта для растирания, прощался с нами.
А скоро сидел батя в молодом вишняке, на солнышке. Бутылочка из-под спирта лежала в траве. Батя дремал. Очевидно, вместо натирания он принимал лекарство вовнутрь. Но мать никому не позволяла шутить.
– Вам бы, бесстыжим, все зубы скалить, а какой тут смех, ведь он сирота, что кукушечка одинокая. Избави, Господь, всякого от такой старости.
Уж если мать за кого заступится, у ней всегда найдутся справедливые слова.
Помню, кто-то из служивших при ней сказал, что мой пасечник взял себе моих отроившихся пчел.
Мать вознегодовала на доносчика: пасечник Юдай Парфеныч был с давних пор ее уважаемым кумом, к тому же умственный, почтенный мужик, который на чужое добро не позарится.
И чтобы посрамить доносчика, которому «на том свете за ябеду висеть на огненном крючке и неминуемо лизать горячие сковороды», немедля пошла к куму узнать, крал он у Дёжечки пчел аль нет.
Юдай Парфеныч снял казинетовый картуз и, глядя на небо, перекрестился.
– Приборотись я сам в пчалу, – сказал он, – если я хоть одну пчалу у Надежды Васильевны скрал.
– Вот как поклялся, – говорила мне позже мать, изображая Юдай Парфеныча, и советовала гнать ябедников-смутьянов, от которых одно беспокойство и душе вред. – Ябедники, слуги лукавого, – говорила она и после слова «лукавый» поспешно крестилась и шептала: – Господи, прости мою душу грешную за сквернословия мои.
* * *
Летом, когда я жила в Винникове, не было в селе ни одной свадьбы, на которой я не гуляла бы, и крестины редко без меня обходились.
С истинным удовольствием пировала я на свадьбах у своих односельчан. Там было искреннее радушие, там были бесхитростные речи, да какие мудрые подчас! А древние свадебные обряды так прекрасны, так чисты, что неудивительно их слышать рядом с молитвой.
Вот невеста, уже готовая к венцу, прощаясь с родителями, молится пред образами, кладет земные поклоны, а подружки в это время поют:
Ой, летели гуси-лебеди через двор.
Ударили золотым крылом о терем:
Не пора ли тебе, свет Марьюшка, с терема долой,
Не пора ли тебе, Ивановна, с высокого?
Что вам дело, гуси-лебеди, до того,
Есть у меня мой батюшка для того,
Как он велит, благословит, я пойду.
Невесту обводят с образом вокруг стола. Поют подружки:
Шло солнце по западью,
А Марья по застолью.
Их протяжная песня сменяется другой:
Ой, свет – ты моя, ой, свет – ты моя
Батюшкина воля,
Ой, свет – ты моя, ой, свет – ты моя
Матушкина нега.
Такой воли, такой неги у свекра не будет.
Кроме древней красоты обрядов, кроме крестьянского хлебосольства, есть еще одна привлекательная особенность деревенских свадеб: никогда не приходилось мне слышать там пошлых слов. Даже подвыпивший мужик там поет:
Соловей кукушечку уговаривал,
Молоденький рябую все сподманывал,
Полетим, кукушечка, во мой зелен сад,
Во моем садике гулять хорошо.
Даже и хмельная мужичья душа поет о чистоте утех матушки-земли. Как, однако, эту самую душу меняет город и фабрика. Лишь попадает туда мужик – не те песни, не тот и мужик.
У земли и душа чище, и тело крепче: по себе знаю. Как, бывало, приеду из города в деревню, становлюсь лучше, добрее.
Небесный деревенский простор будто заглядывал в душу, и ширилась она и светлела, прощала и любила.
Иной раз приеду измученная, а там меня встретит мать, век свой скоротавшая в деревне и от матери-земли взявшая силу и мудрость. Ласкою да умной поговоркою быстро вылечивала меня мать от городских хворей.
А как, бывало, пойдем с ней по полям, она сильнее меня окажется. На горку вбежит первая и, поджидая там, посмеивается: ей, мол, восемьдесят три, а она моложе, хотя мне и двадцать шесть. И знает мать каждую травинку, каждый цветок. Она полна жизни.
– Ты только послушай, – говорила она, останавливаясь над духовитой полосой бело-розовой гречихи, – как гудут пчелы-то. Это они с песнями, работники Божии трудятся, а мы, грешные, будем трудовые их свечи Господу зажигать и Ему просьбами докучать. С них бы нам пример-то брать, – вздыхала она.
А полоса гречихи действительно пела, и мать понимала пчелиную песню, она все понимала.
– У Господа все товары драгоценные, – говорила мать, указывая на золотистое просо. – Вишь, парчою золотой расстилается – хоть ризы шей на весь честной мир.
С полевой прогулки мы возвращались с охапками трав и цветов.
– Все целебные травы, все драгоценные товары, нерукотворенные дары Божьи, все для нас, неблагодарных, послано, – шептала мать, развешивая душистые пучки в своей горнице.
* * *
В феврале 1912 года московские профессора Ротт и Шервинский отослали меня на Ривьеру.
Там, в тихом Болье, у моря, я отдыхала, и, когда сухопарые англичанки бегали взапуски, чтобы еще похудеть, я не двигалась с балкона, чтобы прибавить в весе.
Голубое море то тихо, то бурно плескалось у самых окон, французы кормили меня салатами, я поправлялась, и полтора месяца пролетели. Пора и домой, но как уехать, не посетив Монте-Карло: оно совсем близко.
И вот я в святилище сумасшедших. Их там так много. Сидят за столами и все что-то пишут, высчитывают.
У стола я тоже бросила золотую монету на номер 17, который считаю счастливым.
Бросила монету и забыла, заглядевшись на старуху с землистым измученным лицом – ну точно Пиковая Дама. Шарик упал на мою ставку, а я все разглядывала игроков, забыв об игре.
Снова завертелся шарик и снова упал на мою ставку. Крупье пододвинул в мою сторону кучу фишек, все на меня смотрели, а я не знала, куда деваться от стыда. Мне казалось, что все думают: «И откуда взялась такая разиня в соболях и бриллиантах?»
Забрав выигрыш и разыскав Э.М. Плевицкого, который усердно ставил на черное-красное, я уехала в Болье. На другой день лил проливной дождь, но под окном, как каждый день, звучала серенада.
Сквозь шум дождя доносился печальный тенорок, от которого хотелось плакать. Я встала с постели и увидела в окно огромный парусиновый зонт, а из-под него длинную седую бороду и тщательно застегнутый сюртук. Лица не было видно, но