звездочка. Они обмякли под дождем и бессильно повисли и только иногда шлепали по ветру длинными нитями, вытянувшимися из старых обветшалых кромок кумача. Здесь была братская могила, последнее место успокоения солдатского взвода, сожженного здесь заживо фашистскими карателями. Это был крепкий взвод, весь состоявший из мальчишек двадцать четвертого года рождения, мальчишек, еще не умевших как следует вдевать, но совершенно не желавших помирать только из-за того, что врагов было больше. Они вполне понимали всю безнадежность своего положения, но тем не менее, заняв круговую оборону в маленькой пуньке, взвод этот дрался ожесточенно и яростно. Отрезанные от своих, эти мальчики дорого продали свои коротенькие жизнецы и погибли все до одного, не оставив истории своих имен. И теперь над ними шел дождь, тяжелый и угрюмый. Он стегал эту бедную смоленскую землю, сек ее сабельными ударами, крошил, рылся в ней нетерпеливыми пальцами, точил ее насквозь. Он продолжал упорную работу, начатую другими дождями много лет назад, и работал тупо, долго и неослабно.
И часа через три такого его прилежания дождь добился своего: у нижнего края могилы, у нижней боковины ее, неожиданно проглянула небольшая, серая и гладко отточенная кость…
… В эту минуту жительница города Малоярославца Мария Васильевна Фоминцева подняла свое оплывшее, грузное тело с постели и, мешкотно передвигая по комнате опухшие ноги, подошла поближе к Лешиному портрету, висящему на стене. Веточки засохшей, чуть пропылившейся туи обрамляли Лешин портрет, и среди этих засохших веточек ярко сверкали свежие ромашки, вплетенные сюда Марией Васильевной еще утром. В день своего рождения Леша глядел на мать веселыми и милыми глазами, рот его был полуоткрыт. Несмотря на то что Леша снимался сразу после окончания школы, когда ему было уже около семнадцати лет, этот его полуоткрытый рот напоминал Марии Васильевне Лешу маленького, трехлетнего, удивительно и трогательно похожего тогда на птенчика и совершенно не утратившего этого сходства до дней своей мужественной юности. Мария Васильевна стояла сейчас перед портретом сына, сложив руки, и неотрывно глядела на Лешу с какой-то странной, ей самой непонятной укоризной. Но Леша ни в чем не был виноват перед матерью и перед людьми — разве можно винить человека, ушедшего в передовое охранение и получившего там пулю под самое сердце? Нет, его в этом винить нельзя, и Мария Васильевна пошарила за портретом и достала оттуда сложенную треугольником похоронку, ту самую, которую восемнадцать лет назад она так недоверчиво отодвинула от себя, еще не понимая, не имея сил понять, — не позволяя себе понять простой и страшный смысл простых и страшных слов, написанных в ней. Она держала сейчас в руках эту вечно зияющую рану и вдруг увидела, как давно-давно, много сотен лет назад, она стояла в этой же комнате и видела в зеркале свою узенькую и ловкую фигурку. Да, она быстрая тогда была и легкая, — трудно в это поверить, а так оно и было, — и Леша тогда стоял перед ней на столе в одних чулках, и Мария Васильевна примеряла ему купленную ради праздника обновку — красные сандалики.
У правого сандалика задник немножко замялся, и Мария Васильевна взяла чайную ложечку и уперла ее в задник, а другой рукой взяла Лешину маленькую и круглую, как яблочко, пятку и втиснула ее наконец. И Леша затопал на столе красными сандаликами, как будто заплясал от радости, и она поцеловала его тогда. При этом воспоминании старая, бледная, горькая кровь Марии Васильевны стукнула ей в сердце, из этого сердца закапали мелкие и частые слезы прямо на похоронку, сжатую в ее уставших и сморщенных руках…
… В эту минуту Михаил Михалыч Кудряшов, майор, 1918 года рождения, член КПСС, женатый, имеющий четырех детей; провоевавший всю войну и дошедший до Берлина, кавалер орденов Славы, Красной Звезды и Отечественной войны; после победы оставшийся в рядах армии и исколесивший по долгу своей нелегкой службы всю Россию; хлебнувший на своем веку горя полной и щедрой мерой; больной стенокардией и печенью; ныне демобилизованный, — стоял в зале ожидания луховицкого вокзала над спящими на широкой вокзальной лавке четырьмя детьми и разговаривал со своей женой Людмилой Николаевной, 1924 года рождения, бывшей медсестрой. Кудряшов старался говорить тихо, он не хотел, чтобы окружающие незнакомые люди узнали про его невеселые дела:
— Репиков отказал. Он говорит, что не может прописать нас в Луховицах. Из его объяснений я понял только, что Репиков уже напрописал «у себя», как он выражается, целую кучу демобилизованных.
— Кто это Репиков? — спросила Людмила Николаевна и протянула мужу кусок черного хлеба с маслом и положила поверх масла несколько кусочков колбасы. Кудряшов ел стоя, торопясь, видно, проголодался, бегая целый день по городу, и Людмила Николаевна с болью видела, что жует он одними передними зубами, что он похудел и измучился, но виду не показывает, не желая ее огорчать. Людмила Николаевна слушала его речь и больше всего боялась, что услышит в ней нотки ожесточения и отчаяния. Но Кудряшов, наскоро проглотив первый кусок, теперь, поворачивая бутерброд к себе другой, искусанной еще стороной, спокойно ответил жене:
— Репиков — шишка из горисполкома! От него, видимо, зависит все! Большой, видно, начальник.
И Людмила Николаевна с радостью увидела, как насмешливые морщинки сбежались у глаз Кудряшова, когда он сказал: «Ба-альшой начальник»…
— Он молодой? — спросила Людмила Николаевна.
— Лет тридцати, — сказал Кудряшов.
— Боже мой, — сказала Людмила Николаевна и опустила руки и перестала улыбаться, — Боже мой, — повторила она, — значит, он не воевал, он был мальчишкой, когда ты защищал его жизнь, как же он смеет отказывать тебе?
— Смеет, — сказал Кудряшов, — и даже очень смеет. Он и кричать на меня смеет. Он кричал, что я хочу в Луховицы потому, что меня привлекает здешняя, почему-то особенная — прекрасная и легкая — жизнь…
— И ты смолчал? Неужели ты смолчал, Миша?
— Я сказал ему, что он сволочь, — ответил майор Кудряшов.
… В эту минуту Иван Сергеевич присел на скамью и, отрешенно отодвинув от себя свое сочинение — «Воспоминания бойца», — своею левой здоровой рукой ловко зажег спичку. Когда он поднес ее к папиросе, он увидел, что рука его все еще дрожит.
Странное пятно на потолке
На улице было пасмурно и пронзительно холодно. Дул сиплый февральский ветер, и грязные, окаймленные крупно нарезанными фестонами тенты овощных киосков, еще недавно такие яркие и легкие, теперь отчаянно бились и рвались на мерзлых узлах чугунных каркасов.
Дмитрий Васильевич внезапно почувствовал дурноту. Заныло левое плечо, и мозжащая широкая