в Лигурии. С силачом, который уносил из битвы на плечах раненых товарищей, — за что и давался гражданский венок, — послан был справиться центурион с достаточным отрядом солдат. Войдя в виллу Остория, палачи прежде всего позаботились запереть все выходы, и — тогда Осторию, пойманному как мышь в ловушку, именем императора было предложено совершить самоубийство. Осторий — много раз блистательно доказавший свою деятельную храбрость на полях сражения, против неприятелей — не ударил лицом в грязь и теперь, когда потребовалось от него храбрость страдательная, обращенная на себя самого. Жилы открыты. Кровь струится, но медленно. Нетерпеливый самоубийца зовет раба. Конечно, — не для того, чтобы тот его добил: римский аристократизм не допускал, чтобы человек порядочный мог пасть от рабской руки, хотя бы то было замаскированным самоубийством. Раб понадобился Осторию не как исполнитель смерти, но — как вещь для самоубийства, усовершенствованный для него инструмент.
— Возьми кинжал. Держи его острием кверху.
Затем силач сжимает рабу руку ниже кисти, чтобы она не дрогнула и оружие торчало неподвижно, и падает горлом на острие... Наступает смерть. Честь спасена.
Любопытно вспомнить, что некогда в процессе Созиана, погубившего Остория доносом, британский герой, рискуя самим собою, защищал Созиана своим свидетельским показанием на судебном следствии. А доносчиком на Созиана был тот самый Коссутиан Капитон, который, под мощной эгидой зятя своего Тигеллина, завел теперь в Риме что-то вроде негласной конторы по торговле доносом и — быть может — по страхованию обвиняемых от злоупотреблений посмертной конфискацией имуществ. Чтобы не вовсе разорить своих наследников, умирающие записывают в завещания огромные куши в пользу Тигеллина и Коссутиана, а те, взамен, берут на себя ходатайство перед цезарем, чтобы он, в свою очередь, довольствовался кушем, завещанным лично ему, и не накладывал руки на остальное. Деловитость, с какой обрабатывалось это кровавое взяточничество, так откровенна, так наивно-бесстыдна, что — в конце концов — первые отвращения к ее героям, через привычку, уступают место просто печальной улыбке скептика, наглядно убеждающегося в правоте своих пессимистических взглядов на природу и культуру человеческие: глубины подлости общественной неизмеримы.
Ужасы борьбы с революцией не могли пройти бесследно для характера Нерона. И всегда-то не слишком застенчивый в вопросах о жизни и смерти своих врагов, — он сделал себе привычку жестоких приговоров, — тем более легких для него, что теперь весь этот террор, производимый его именем, сам он видел только in abstracto, на бумаге приговоров и отчетов об их исполнении. Времена, когда ему надо было самому наблюсти, чтобы отравлен был Британник, когда он, полубезумный от ужаса, осматривал тело убитой матери, когда — чтобы поверил он в гибель Суллы и Рубелия Плавта — палачи обязаны были показать ему отрубленные головы, — эти времена остались далеко позади. Теперь цезарь не убивал сам — он занимался искусствами, а за него убийственно работала сложная канцелярская организация, которой он давал лишь санкцию. Доносчики изобретали обвинения, императорская канцелярия изготовляла по ним доклады. Доклады вносились в сенат с требованием правосудия, то-есть — всенепременного обвинительного вердикта. Сенат, в усердии страха, постановлял грозные приговоры, — столь жестокие, что в одном случае (Л. Антистия Ветера) сам Нерон смягчил постановление, — к тому же посмертное, — в интересах внуков умерщвленного. От Нерона требуется лишь, чтобы он приложил к приговору свою руку, что за него легко мог делать хранитель его печати. Затем, из канцелярии императорской, роковой документ переходит к Тигеллину, тот командирует центуриона и, сколько требуется, солдат, чтобы привести казнимого в невозможность сопротивления. А затем — Нерону остается лишь получить очень хорошее наследство — гонорар за несколько секунд, в течение которых он хлопнет сам или за него хлопнет вольноотпущенник императорской печатью по мягкому красному воску.
Что Нерон был далеко не ангел кротости, было бы смешно опровергать, хотя Герман Шиллер и на то пытался. Но трудно приписывать его террор в последние годы правления какому-то особенному озверению, — будто бы он вошел во вкус крови и полюбил упиваться ею. Это не Иван Грозный на Красной площади, не Карл IX во время Варфоломеевской ночи. Это просто человек огромной власти, дошедший до того, что другие люди стали для него бумагами за входящими и выходящими номерами. Пометил бумагу на выход, — и нет человека. А бумаге не больно, она не пищит, и властелину не слышно, что он вычеркнул чью-то душу из реестров громадной жизни. Сравнивая в «Агриколе» Нерона с Домицианом не в пользу последнего, Тацит говорит: «Нерон, по крайней мере, отворачивал глаза свои; он приказывал совершать злодейства, но не смотрел на них»... Такое поведение правителя, может быть, лучше для характеристики личной его гуманности, но нисколько не счастливее для государства. Пока тиран злодействует лично, подданые, как бы тяжко им ни было, далеко не испили еще полной чаши страдания. У них есть надежда, что рано или поздно заговорит же в нем человек, что эмоция гнева сменится в нем реакцией раскаяния, жалость в нем скажется, совесть его умилит и заставит «притупить мечи о камень», как Ивана Грозного — под Псковом, когда растрогал его, в ночной бессоннице, заутренний звон. Но, когда палачество обращается в бюрократическую систему, жить становится жутко.
Приемный отец Нерона, слабоумный Клавдий, по натуре вовсе не злой человек, умер, ненавидимый и презираемый именно за то, что он чуть ли не последний узнавал о казнях, производимых его именем, — в том числе, и о самоубийстве собственный своей жены, знаменитой Мессалины. Начиная правление, Нерон клялся первой тронной речью к сенату, что режим Клавдия отменен навсегда, и между государем и государственной жизнью не будет бюрократического средостения, с взяточниками-чиновниками, властными фаворитками и любимцами из лакеев. Но теперь — двенадцать лет спустя — он сам стал Клавдием и даже в превосходной степени. Высшая степень жестокости — равнодушие к человечеству. И достигается она государем, когда между ним и подданным вырастают непроницаемые перегородки, скрывающие от него жизнь, как она есть, но при каждой перегородке сидит чиновник, чтобы показывать государю жизнь, какой она обязана быть по канцелярским предписаниям, рассматривающим человека, как казенную бумагу за номером. Бумажным императором был Клавдий — педант-юрист и археолог, бросивший государство на руки сперва Нарцисса, потом Палланта и Агриппины. Таким же бумажным императором сделался и артист, литератор, спортсмен Нерон в руках Тигеллина. Таким образом можно быть всемирным извергом много лет, не только не замечая своего зверства, но даже считая себя прекраснейшим и добрейшим малым. Что Нерон о себе и воображал.
Зверства грубого,