«Вы вероятно уже знаете, что я заболел костным туберкулезом спинных позвонков и три года пролежал, свалившись с параличем ног».
«Вероятно…» Это значит, что в 1916 году, при последней встрече, Беляев о своей болезни Былинской не рассказывал. И скорее всего, потому, что сам о ней не знал. Какие-то признаки туберкулезной инфекции врачи у него наверняка отыскали еще в 1915 году — иначе Беляев не направился бы в Крым. Но в Крыму он не задержался, переехал в Ростов-на-Дону, наезжал в Петроград, посещал вреднейшие для чахоточного влажные субтропики Кавказа…
Так что отъезд в Крым на длительный срок мог состояться не раньше ноября 1916 года (этим месяцем датированы последние регулярные публикации в «Приазовском крае»).
В Ялте тоже выходили газеты, но ни в конце 1916-го, ни в 1917 году ни одной беляевской публикации мы в них не отыщем… Видимо, и вправду стало ему не до писания!
А в Ялте, как и во всей России, тем временем случились две революции.
И Беляев нарушил молчание: 9 декабря 1917 года в «Приазовском крае» появляется его статья «Отклики». Задумана была целая серия, но первый отклик — «О хорошем тоне» — оказался последним.
«Бедная русская революция, а вместе с нею, и бедная Россия! Они гибнут жертвою хорошего тона…
В политике также есть книги о хорошем тоне. О том, что принято, что „comme il faut“ и что „fi donc!“.
Гласность — comme il faut, закрытые двери общественных заседаний — fi donc!
Свобода печати — comme il faut, цензура — fi donc!
Но, свято храня катехизис хорошего тона, не надо забывать, что „суббота для человека, а не человек для субботы“, не надо становиться фанатиками хорошего тона, сектантами политического comme il faut.
К сожалению, для бонтонных политиков человек всегда был для субботы.
Революция, например, принесла отмену смертной казни. Это был красивый, идеалистический жест.
Но жестокая жизнь очень скоро поставила дилемму: или смертная казнь для единиц, или смерть для сотен от озверевшей толпы. Для всех, не ушибленных хорошим тоном, вопрос решался простым арифметическим расчетом. Иначе рассудили благовоспитанные политики.
— Позвольте — говорили им, — но ведь фактически смертная казнь существует в самой отвратительной форме?
— Нет, — отвечали „бонтоны“, — там не смертная казнь, а самосуд!
— Но ведь партия с[оциалистов]-р[еволюционеров] допускала убийство человека, как средство борьбы, в достижении общего блага?
— То не смертная казнь, а террористический акт!
Странная логика! Будто убийство перестает быть убийством, если его назвать самосудом или террористическим актом!
Из крупных, ответственных политиков едва ли не один А. Ф. Керенский вполне ясно представлял, как трудно совместить в бурный период государственного переустройства хороший политический тон с требованиями жизни.
Политика — грубое ремесло. В ней трудно „капитал приобрести и невинность соблюсти“. Благовоспитанный политический мальчик, А. Ф. Керенский терзался от этой двойственности. В этом была его глубокая личная драма: как сохранить революционный капитал, не губя своей „невинности“? Он так и не решился сделать выбор между хорошим тоном и хорошей политикой… хороший тон учил о том, что неприлично смотреть на обнаженную женщину, а ему приходилось спасать обнаженное тело свободы из рук насильников, которые спешили раздеть ее и „поделить ризы ея“, и сшить из них себе шубу.
И Керенский то хватался за обнаженное тело гибнущей свободы, то стыдливо закрывал лицо руками. То отменял смертную казнь, то вновь вводил ее, то, оставляя ее юридически, отменял фактически, то истерически кричал о железе и крови, то, не менее истерически, клялся „провалиться на этом месте“, если он прольет хоть каплю крови, то садил большевиков в тюрьму, то выпускал их, то шел войной на Петроград, то заключал перемирие и исчезал в пространстве.
И исчез. Пал жертвою хорошего тона.
Но он все-таки колебался, он видел невыполнимость хорошего тона во всей чистоте.
Другие не видят и этого. Не считаются ни с чем.
Даже с фактами.
Тем хуже для фактов, — невозмутимо говорят они.
Гордый лозунг: „В борьбе обретешь ты право свое“ расплылся в хорошем тоне в какое-то дряблое непротивленство.
Только в самое последнее время живая жизнь будто бы стала пробивать толщу политического консерватизма. Такой признанный вождь, как Церетели, — говорят, — заявил (пока только заявил, но и этого уже много), что большевизм он определенно причисляет к контрреволюции… А Чернов, — передают, — будто бы даже сказал, что всем, противящимся созыву Учредительного Собрания, партия с[оциалистов]-р[еволюционеров] напомнит старые методы борьбы.
Вот первое слово, достойное последовательного революционера.
Только не поздно ли? Разве хороший тон уже не погубил революцию? Разве от всех наших свобод не осталась одна тень?