Этот мило-учтивый, обставленный по краям клиновидными карпатскими елями, слегка припухший от нефти городок страшно хочется из предтекста удалить.
Но не получается. Городок просто выламывается из фотографии конца 1950 года, на которой до неправдоподобия молодые отец и мать спускаются по ступенькам кафе с высокими перилами и тоненькими бесцветными колоннами. За их спинами сквозь открытую веранду видна холодная озерная гладь. Отец в драповом длинном пальто. Мама в шляпке, похожей на военную пилотку. Отец вальяжно спокоен, мама смущена, но тоже улыбается: до моего появления на свет меньше года, до бегства из мрачновато-улыбчивого Дрогобыча шесть месяцев…
– Кто? – спрашивает на ходу отец и, становясь сбоку от окна, осторожно приоткрывает занавеску.
– Точно не знаю, кажется, Нюсин ухажер, Марголин.
Марголин – знакомый, из военных. А «гирляндами» местные жители зовут повешенных детей. К поясу жертвы иногда привешивали двух-трех мальцов, бывало что и младенцев.
«Гирлянду», несмотря на рассветную полумглу, отец замечает сразу. По бокам от Марголина висят Грыцько и Параска, четырех и шести лет. Это дети хозяев, у которых капитан Марголин квартировал.
В этот-то миг отец, который смеяться был не мастер, да и не смеялся почти никогда, не то чтобы хохотнул – издал странный звук, отдаленно напоминающий звериный смех спятившего с ума человека.
Мама этот звук потом никогда не могла забыть и чаще вспоминала не повешенных, а именно странный получеловеческий звук, который неожиданно вырвался у отца.
– Я им – йод банками! Я Марголину – лишнюю копейку! А они – висят… Просто славяножор какой-то!
Отец не стал прятать «люггер» под валик дивана, так и сел с ним за стол. Пистолет в его руке едва заметно дрогнул: раз, другой…
– Надо уезжать! Сразу после Нового года! Ну, Тима!
– Доживем – уедем. Но живым я им не дамся…
Мама после института, отец после культурно-просветительного техникума, приехали по распределению из разных концов страны в уютный Дрогобыч еще два года назад. В городе у них сразу появились друзья: пани Мирослава с ее молчаливым мужем, имени которого я так никогда и не узнал, и Петро Погребняк, тонкоусый, веселый, средних лет, из местных русинов.
Жизнь побежала, полетела… Но, хотя стреляли реже, – тревога не покидала. И вешали часто. Причем вешали странно: всегда в проеме открытого окна или в проеме двери.
– Как будто душу на просвет хотят увидеть, ироды! – всхлипывала мама. – А она, душа, и так видна, через зрачки… Господи! – Мама по привычке оглядывалась, не подслушивают ли? – Я ж так люблю Украину! А тут – Дрогобыч, драговина, топь. Хорошие люди, а жизни нет. И правда – славяножор какой-то. Сколько лет друг друга убиваем и червям скармливаем!
– Ты пойми! Все эти нацменьшинства, все эти верховинцы, лемки и бойки, они только прикидываются украинцами, а на самом деле – до мозга костей немцы! Я германский дух за версту чую!
Отец встает, выходит, мама продолжает шептать:
– Королевский лекарь, Юрий Дрогобыч! Сам волчий пастырь и покровитель здешних мест, святой Юр! Я вас, вас спрашиваю! Вы этого хотели?..
Люди вокруг и впрямь учтивые, по-украински – «че́мные». О предстоящем самосуде часто предупреждают: вежливо, с поклонами, ловко снимая с головы хустовские, очень мягкие, великолепно выработанные войлочные шляпы.
Ведут переодетые «оуновцы» и разъяснительные беседы.
– Панi вчителька?
– Так.
– Наша повага, вельмишановнiй панi. А чоловiк ваш… Вiн, кажуть, москаль?
– Та що ви, панэ-добродiю! Вiн с Борисоглебьску, цэ ж напiвнiч вiд Харькова.
– А чому вiн весь час мовчить? Языка свого ковтнув чi шо?
– Та вiн не поважае позатак розмовляти.
– А може, вiн у школi НКВД навчався, що так приховуеться?
– Та що ви, панэ! Вiн добрэ малюе. Бажаете – i вас задарма намалюе. А поки вiн – директором у Будинку народноi творчостi.
– А що панi мислить собi про унiю?
– Тю! Та я ж православна!
– Унiя, краща за вашу схизму.
– Та я про цэ нiчогiсэнькы не знаю.
– А ви людей розпытайтэ. А то якби не спiзнлися, панi!
– Почекайте, я щось не розумiю: унiя повинна нести мыр i спокiй!
– Прощавайтэ, панi, мы вас попередылы…
Отец русский, но по-украински говорит превосходно. Причем знает большинство местных слов, а кроме того, хорошо понимает все заимствованные из польского и немецкого обороты западноукраинской речи.
Но это не помогает. Подозрительные вопросы продолжаются. Их маме задают не каждый день, но регулярность прослеживается. Отец, бывший на войне фронтовым разведчиком, эту нарастающую регулярность хорошо чувствует. Но чувствует и другое: хотели бы убить – так чего ждать? Стало быть, иное у них на уме. Что? Уния?.. А может, просто руки не доходят? Рядом – школа НКВД, люди из партийных и советских органов.
И отец и мать – беспартийные, и это вдруг оказывается плюсом, а не как было раньше – и на фронте, и во время учебы – жирным чернильным минусом. Хотя… Только что грузовик, на котором отец ездил в Комарно собирать рассказы о псоглавцах, прошили автоматными очередями сразу с двух бортов. Отец успел распластаться в кузове, остался жив, ни царапины…
Мама и отец собираются из Дрогобыча уезжать. Встречать Третью мировую, о которой здесь только и говорят, среди учтивых живых и молчаливых повешенных им не хочется…
В детстве этот самый Славяножор донимал меня страшно.
Адски худой, с втянутыми внутрь щеками, с безгубым, но и каким-то саблезубым ртом, в румынских постолах, в бриджах, в немецкой, сдвинутой на один глаз пилотке, он, треща костьми, поднимался из подпола, из глубин нашего мшистого и сырого полуэтажа, отряхивал с голой спины и с плеч дохлых мышей, высохших жуков-скакунов, выдергивал из бездонных карманов зубило с молотком и отвратно скреготал:
– Обточи мне р-резец! Обточи, обточи р-резец и клы-ык!..
Ну а серую, войлочную, великолепной выделки шляпу, с надписью на атласной подкладке «Мiсто Хуст», отец вывез из Прикарпатья в Новороссию как единственный свой трофей. Шляпа пятнадцать лет была как новая. Я выпросил ее у отца и ходил в ней до самого окончания музыкального училища…
Утро похоже на светло-серую хустовскую шляпу.
Ленты тумана схожи с пальцами рук.
Этих лент, этих пальцев, мелькающих вблизи гор, много. Теперь ясно, почему туман называют скопищем душ. Рядом – ни кладбищ, ни расстрельных ям. Но жадные, испорченные живой булькающей кровью летучие души лижут и лижут бока гор, чтобы успеть насладиться до восхода хоть чем-то, хоть сладко-соленым каменным маслом!