У меня был редкой выделки старинный черешневый смычок. Слушать про писателя, собирающего птичью вишню, стало интересно.
Вспыхнула и свето-звуковая картинка: благообразный, со слегка завитой бородкой Соломон Крым, стоявший так, что тень закрывала половину его лица, воткнутый в землю сачок и рядом с сачком – малоизвестный бабочник, сверкающий огромными пуговицами на рукавах широкой блузы. Бабочник, чуть согнувшись, словно изготовившись к прыжку, искал взглядом быстрых и до наготы прозрачных французских капустниц и павлиноглазок, но при этом никак не мог оторвать себя от крупной белой черешни, чтобы стремглав за ними кинуться.
К свету и звуку добавился сахарно-водянистый вкус черешни. Она была аккуратно уложена в невысокие фанерные ящики иностранного производства и по краям прикрыта папиросной бумагой.
Гроза кончилась, и вольтовы дуги в наших внутренних электросетях снизили силу разрядов до нуля. Устав слушать сумасшедшего библиотекаря, мы развернулись, разом двинулись к выходу.
– Каждая картинка во мне – как икринка! Зернится! Сверкает! Каждая – оборачивается новеллой или притчей. Выбирайте: на вкус, на вес! Сейчас принесу безмен – полкило новелл ваши. Кормитесь, насыщайтесь! Если новелла не течет соком, как укушенная груша, и ничего не весит – грош ей цена. Это знал Набоков-младший… А вы… Вы глупее, чем стадо свиней! Видел дураков, сам дурак, но таких, как вы – не видел!
Мы уже отворили входную дверь, а Иван Павлович все кричал:
– Вы, конечно, не знаете, что такое конфабуляция? Вернитесь же и узнайте!
Мы вернулись.
– А притча-то в чем? – спросил я.
– Мудр Соломон, а тоска по Крыму неизбежна, вот в чем, – сказал Збукарь и бережно сдернул полотенце с небольшого круглого столика.
Мы думали, там черешня или груши. Но там оказались шахматная доска с расставленными на ней большими и на вид тяжелыми шахматными фигурами.
– Я составляю короткие фабулы, ну, в общем, басни в прозе. Потом их перемешиваю. Вроде как было, так и осталось. Но на самом деле – все стало другим! Потом я эти бумажки с короткими фабулами навешиваю плащами на шахматные фигурки. Начинаю играть. Каждая пешка, каждая фигурка из карельской березы, – он схватил с доски белого слона, – получает свою историю. Конь – Деникин! Пешка – Сулькевич! Слон – Набоков-старший! Фрунзе – ферзь, ферзь!.. Я начинаю играть. Фигуры и пешки уходят с доски. Допустим, ушло три пешки и две фигуры. Срываю со сбитых фигур плащи, начинаю читать. И… Боже ж ты мой! Какая правдивая, какая безобманная галиматья от соединения разных историй вылезает на свет! Вроде все выдумано, а ведь так было или так будет! Это и есть конфабуляция…
Через несколько лет я понял: никаким сумасшедшим библиотекарь не был. Сумасшедшими были мы, хотя нас в дом скорби никто и не приглашал!
А вот Збукаря – того отправили-таки в дурку. Его везли через всю область, вдоль притихших полей, сквозь мерный тополиный шум. Протискивая лиловую мордочку меж решеток спецмашины, хартофилакс радостно орал: «Председатель Правительства – Соломон Крым! Заместитель Председателя – Алексей Николаевич Косыгин! Брежнев – заготовитель птичьей вишни!.. Звери и птицы Северного Причерноморья, вас ждет принудительная эмиграция!»
Ранее неизвестное имя – Соломон Крым – вызвало в нашей палатке, стоявшей невдалеке от берега, легкий шурум-бурум. Именем стали поигрывать, стали им, по-цыгански подвывая, вибрировать. В итоге прозвище Соломон Крым – и это было в наших глазах значительное повышение – за очкастым, со взбитыми волосами и молодой дерзкой бородкой Деникиным закрепилось навсегда.
Бывший Деникин, а ныне Соломон Крым, часто посматривал в сторону педагога Сосниной. Иногда мимо ее палатки прогуливался.
Юная Соснина втолкнула меня внутрь и опустила за собой кусок полотняного тента, заменявшего входную дверь. Все звери и птицы, обитавшие близ Азова и Гнилого моря, вышли и вылетели из камышей, встали у входа. Они смотрели на тихо вздымающееся тесто наших тел и внутренне негодовали.
В палатке красновато светил переносной корабельный фонарь.
– Медузы на корм скоту – это же ни в какие ворота… – пробормотал я.
– Да, – промолвила учительница.
– Лучше кормить скот сеном и люцерной!
– Именно сеном.
– Да чего там – скот! Вот море, например…
– Скифы называли Азов Каргалуком. Каргалук – звучит упруго, кругло, – сказала, расстегивая халат, преподаватель английского. – Смотри, – пройдя в глубь палатки, приказала она и улыбнулась, разведя полы халата в стороны, а потом приспустив натянутые до пупка зеленые плавки.
Густо-красный, крупный шов, рассекавший живую и, казалось, дымящуюся плоть, засвербел и напрягся в палаточной мути, зарябил беловатыми рисками, оставшимися после того, как из него выдернули хирургические нитки. Шов был как жизнь, но он был и как смерть. Шов был подобен чему-то грозному, кровавому, вдруг выступившему из трясин неведомой жизни, и навевал мысль о грубой сшивке времен: скифского и нашего.
Я стоял, крупно вздрагивая, как под разрядами нескольких оголенных проводов сразу.
– А теперь в море! – слабо крикнула молодой педагог, окончательно сбрасывая халат. – Видишь, Соломон уже на пороге.
Чуть не сбив по дороге очкастого Деникина, который и впрямь вплотную подступил к палатке, мы кинулись к тускловатому и в тот час неприятно рябому Каргалуку.
У воды я догнал Соснину:
– Зачем показала?
– Так. Для острастки. Это – кесарево сечение, – нервно засмеялась она, – но детей у меня нету, нет…
(Текста хочу! Живого, дымящегося. Страшного, в своих смешинках! Веселого, в блестках ужаса. Обставленного по краям пугалами на распялках, которые, чуть постояв, на курьих цыпастых ногах убегают за лес. Или, наоборот: текста, который тянет в неизведанную глубину, подобно тому, как притянут ею был Толик-благуша, сидевший когда-то перед не имеющим дна Екатерининским колодцем и потом в колодец этот сиганувший! Хочу текста с урчанием утроб, с мукой безъязычия и чисто пыточным удовольствием: сказать – и развеществиться! Сказать – и не быть!)
Отец смеялся нечасто, но в то позднеосеннее утро резкий смех унять не мог. Нервный, дробимый на куски, с табачным присвистом, полусмех-полувой возник ближе к утру, сразу вслед за тем, как невдалеке раздались два-три выстрела, в квартиру проник запах пороховой гари и мама, вернувшись из кухни, всхлипнула и кивнула на окна:
– Опять висит…
– Один? – вскинулся спросонья отец.
– С «гирляндой», – едва выдохнула мама.
– Сейчас, – заторопился отец и полез под диванный валик за пистолетом.
Пистолет – трофейный «люггер». Я видел его на фотографии: отец, присев на корточки, целится, как он сам рассказывал, в здоровущего зайца-беляка. Позади – два острых карпатских обломка, впереди – широкая «полонина» и влекущиеся рваным туманцем новые времена. Но благословенной Арабаткой, на которую отец отпускал меня с друзьями, начиная с шестнадцати лет, потому что сам ездить мимо Сиваша не любил: был там в 43-м году ранен в обе ноги, лежал на спине, на отмели, в холодном ноябрьском море и сутки не закрывал глаз, чтобы не захлебнуться в мелких настырных волнах… Словом, благословенной Арабаткой здесь и не пахнет! А пахнет кислым пивом, ягодным литовским вином, над столиками опустевшей летней веранды даже днем летает тихий сумрак, полный умолчаний и едва доносящихся разговоров, из которых, как жердь из болота, торчит всегда одно и то же слово: Дрогобыч!